ID работы: 4564547

Не видно неба

Слэш
R
Завершён
40
автор
Рагдай бета
Размер:
6 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 9 Отзывы 10 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Генрих повелительно взмахивает рукой, и официант с подносом на полпути останавливается. Расставленная кучкой выпивка призывно колыхается, изнутри облизывая ребристые края стаканов, и тысячей раз перемигивается со светом вычурных люстр. Парень коротко кланяется и уплывает через розовый, прокуренный тяжелый угар в другую сторону, к другому столику, к другому, менее величественному господину. Его величество Зайн-Виттгенштейн предпочитает держать голову ясной, а мысли строго на прямых рельсах. Извиваться, юлить и насильно нравиться он, конечно, тоже умеет, но область применения этих навыков — среди равных великолепному себе, а не здесь — в питерском борделе, наполненном гвалтом офицерских чинов и мерцающим блеском гестаповских нашивок. Здесь хватит жестов, чтобы не утруждать себя проговариваем слов, чтобы не напрягать царственных связок, перекрикивая шум, музыку и чужие голоса, чтобы не тыкаться носом в шею склонившегося к нему персонала, никогда не знакомого с туалетными водами и крахмально-чистыми воротниками. От последней мысли Генриха передергивает, он полощет горло водой. Его великосветской компании казалось, будто принц пьет крепленную питерскими зимами и стужей водку. Все зауважали его лишь сильнее за это безрассудство, а он никого не разочаровал, потому что отсутствие градусов в его напитке так и не рассекретили, хотя подозревали почти все. У Генриха было выученное и заточенное под его причуды окружение. Это подобострастие отнюдь не было искусственным, созданным исключительно по личной, тщеславной прихоти принца, — каждый из поверенных знал, на что принц действительно способен и уважение, выказываемое ему, являлось алмазом чистейшей пробы. Ничего дешевле Генрих не заслуживал. Истомившись и своей свитой, и родными сигарами из Германии с запахом берлинской пыли и весны, Генриху захотелось чего-то особенного. Специального, для себя. С по-пижонски зажатой в зубах папиросой он цедит очаровательнейшее, но пустое извинение и плывет в зал. Сплетая свой дым с дымом борделя, чувствует, как в голове у него что-то тоже растворяется, переплетается с местной атмосферой безграничности и дозволенности всего того, о чем предпочитают молчать или смело порицать. Девушек тут лапают открыто и без стеснения, в несколько пар рук. Курят запрещенное, пьют вдоволь. Они — хозяева, они — владыки. Генрих презрительно кривит губы, наблюдая за этой бескрайней, утонувшей в алом чадящем дыму степью человеческих пороков. И идет, идет вперед на поиски своих. Твердо стоящие на земле, но безнадежно завязшие в туманной неизвестности ноги заводят его в сокрытые от остальных посетителей залы. На счастье тех, кто пытался бы остановить его, спросить, что он здесь делает, или не дай господь притронуться — продвижению Генриха вглубь борделя никто не препятствовал. Он мерно погружается в зазывное, обитое бархатом и мутными стонами, нутро неудержимо и навстречу чему-то. Странное наитие, цвета горящей закатным солнцем поздней осени, ведет его вперед. Кажется, Генрих даже принюхивается, осторожно, но жадно, по-охотничьи, по следу, чуя добычу. Кончики пальцев чертят неровные, прерывистые линии на узких стенах коридора, оставляя следы присутствия Генриха здесь невидимой, беззвучной морзянкой. Всё то, что можно уловить слухом, осталось где-то позади, в другом мире — мире дымчатых сельв, женщин из перьев, пьяного хохота и бесстыдства раскрытых тел. Мир Генриха клубится вокруг его кожи ночными мотыльками, липнет к нему и осыпает золоченой пыльцой. Он ужасно трезв для этого вечера и тех мыслей, что кочуют с неприкаянным постоянством, точно цыганские таборы, по его голове. Он знает, что уже давно слишком остыл, что может не выдержать и треснуть, разломившись кое-как заштопанной и едва унесенной из вихря, катастрофы и навечной боли по имени Эгмонт душой. Одно-единственное мутное воспоминание — и Генрих тает, капает сердцем с тягучей тяжестью оплывающей свечи. Не забылось, не простилось и каждый раз, будто только вчера они расстались, не зная, не гадая и не веря, что навсегда. Генрих запинается вдруг и приваливается к упершейся в его плечо двери. Он шумно переводит дух, готовый продолжить свой путь в неведомые черно-бордовые дали своего ада, но за дверью неожиданно шебуршит кто-то, и Генрих непроизвольно прислушивается. Тихая мышь, забравшаяся в теплый, пригретый шесток у печи, перебирает лапками свои скудные сокровища, зябко водит дрожащей капелькой черного, блестящего носа и дрожит, дрожит от страха, что её могут обнаружить. Генрих уже обнаружил и уже почуял этот страх. Вязко липнущий и впитывающийся в его гладкие ладони, заползающий под ухоженные ногти как кровь, как самолетное топливо, как вечное и необратимое проклятье. Генрих обхватывает пальцами ручку двери и распахивает, торжественно вваливаясь внутрь комнаты. В него с размаху летит пыльный, душный, натопленный березовыми поленьями воздух, окутывает и манит оставить дверь за спиной закрытой на замок, а не просто вдавленной в косяк. Принц щелкает задвижкой, запираясь и запирая наедине с собой неизвестного зверька, невидимого, но ощущаемого яркостью его ужаса от вторжения в нору. Зверек — забавный, взъерошенный, совсем почти ручной — кажется смутно знакомым. Будто виденным через припорошенное дождевыми каплями стекло, будто встреченным однажды летящим мимо черемуховым цветом. Генрих фокусирует взгляд во взгляде напротив, медленно погружается в него как в болотную топь. Глаза у полузверька-получеловека, растревоженного и смущенного фактом своего обнаружения, кристально-чистые, яркие, подсвеченные изнутри паникой, и бликующие в темноте серо-зеленые, кошкины. Генриху кажется, будто он начинает узнавать эту прирученную дикость. Он медленно подходит ближе, стремясь действительно узнать, проверить и поверить своей шальной догадке, но в последний момент останавливается на шаге. Он чувствует, как в груди тянет и ноет знакомой тоской, знакомыми, засевшими где-то глубоко в нем иглами и шипами памяти об Эгмонте. Блистательном и теперь уже точно, окончательно недостижимом. Тоска льется на сердце едкой гадостью, Генрих свирепеет, заводится — и зверек это замечает. Умный, наученный чувствовать других, призванный всем своим покоренным существом насильно подстраиваться под окружение. Он лопочет что-то на кошмарной смеси из рубленного, острого немецкого и плавного, воркочущего, застывшего зимними узорами на окнах, русского. Генриха корежит то ли омерзительный акцент в родном языке, то ли наличие узнаваемой, так и не искорененной славянской мути в сбивчивой речи этого бордельного крота. Генрих стремительно подлетает к нему, замахивается резко, но оставляет руку на весу, лишь угрожая, показывая как можно нагляднее, что слышать он ничего не желает. Ни сейчас, ни в принципе. Сжавшийся в жилистый комок плоти и выступающих из-под кожи тонких костей, русский понимает всё чутко. Первый ли это встреченный Генрихом русский, который столь безропотно принимает навязанную ему роль жертвы? Привыкшие сражаться до конца, до победы или смерти упрямые потомки Рюрика вызывали в принце смешанные, противоречивые чувства. Ими хотелось восхищаться — за стойкость, за отчаянную смелость, их хотелось от души ненавидеть за то же самое. Их было приятно (и трудно) побеждать, на них побежденных было смотреть несколько совестно (и больно). Впрочем, Генрих никогда себе этого не позволял. Как не позволял себе разубедиться в величии Германии, Третьего Рейха, своего фюрера, своих собственных убеждений, что он — лучше всех. И уж точно он лучше этих равнинных недоазиатов. Не получив удара, русский выпутывается из собственных рук, в которые укрыл голову, и выстреливает в Генриха своими огромными, странными глазами. Замутневшие, покрытые изморозью и колодезной стужей, какие-то по-декабрьски темные и заполярные. Генриха снова колет под сердцем, только сильнее и ярче. Он опускает руку, одергивает мундир со звоном медалей и тихим блеском нашивок летчика люфтваффе. Он не замечает, как взгляд русского рассеивается во всех его прошлых победах и заслугах, не замечает, как русский вздрагивает, как его плечи покрываются рябью, не слышит, как его сердце с треском узнавания ухает в черную дыру. Не понимает, что его узнали, что он — не тайна, не случайность, а грех и расплата за счастливое спасение по чужой прихоти. В голове у русского громыхают осколки чего-то давно схороненного в неприступный склеп. Но вот в склепе вдруг дыра, оттуда веет прошлым, тянет паутиной и прахом, но в том прошлом он был немножко жив, а этом — он скорее уже давно умер, а все те, кто бывают в этой комнате, танцуют на его могиле, топчут сухие цветы и трамбуют дерн в камень. Он судорожно вспоминает и про Эгмонта, и про его темного, неотступного ангела по имени Генрих с непроизносимой (да и вообще — запретной к произнесению) фамилией. В памяти от него остался лишь титул «Принц» и много-много нехорошего. Саша — ласковый и домашний Сашенька, по-немецки приглушенный, позабытый и такой нерусский Sasha — вспоминает всё, точно в него с размаху вколачивают до самого дна души раскаленные гвозди. Вспоминает свою заново обретенную, заново обреченную жизнь, вспоминает улыбку того Эгмонта и запах его волос, вспоминает своё имя отобранное и возвращенное на чуть-чуть лишь затем, чтобы стереть его с обновленной, показательной жестокостью, с хрустом сломать пополам, зажав между ладонями и сдавив кольцом из пальцев. Саша застывает в инее безысходности и понимания, зная, что не посмеет отказать, когда видит, как одергивающие мундир руки Генриха сначала ласково проводят по нашивкам, а потом — через перерыв на мысль о том, стоит ли — смело и требовательно тянутся к нему. Генрих рассматривает истонченное тело перед собой. Одет русский скудно, но хотя бы не в рваньё какое-нибудь. Волосы всклокочены так, будто бы воробьем он плескался в весенней, теплой луже. Рукой с хрупкими пальцами он пытается приладить непослушные пряди, получается в равной степени нервно, мило и даже кокетливо — Генрих улыбается, примеряя давно надоевшую радость от того, что ему пытаются понравиться. Это лишнее — русский и так уже нравится. В первую очередь исходящей от всей его натуры жаркой уверенностью в том, что он позволит делать с собой всё, что он привык к такому обращению и что не потребуется тратить время на воспитание единичного послушания. Не зря всё-таки этот бордель лучший в Петербурге, раз здесь имеются такие очевидно безотказные кадры, становится даже несколько досадно, что Генрих так долго лишал себя удовольствия побывать здесь. Но ничего, сейчас он получит своё сполна. Внутренне Генрих готов и заведен уже давно, внешне — это не выражается никак, пока принц не начинает закатывать рукава, обнажая сильные, натренированные руки, опоясанные выступившими сизыми венами, где вовсю бурлит его венценосная голубая кровь. От природы Генрих жесток и порывист, от воспитания — сдержан, холоден. В деле растягивания удовольствий без контроля никак и никакой награды в конце, только жгучее разочарование (а то и ненависть к неаккуратному себе), что игрушка сломалась слишком быстро. Это принц усвоил давно, и за годы вне борьбы со своими пристрастиями отточил до совершенства. Чуткие и знающие, чего им хотелось бы нащупать больше всего, пальцы Генриха впиваются в тело вздрогнувшего от этого напора Саши. Вжимаясь в кожу, принц прощупывает силу, выносливость и способность выдержать испытание собой. Саша сдавленно пыхтит, но вырваться, конечно, не пытается. Он невысок, но скроен плотно и тесно переплетен сухожилиями и мышцами, обтесан испытаниями и лишениями, закален чужими руками и требованиями к покорности. Прикосновения к этой коже, испещренной десятками (сотнями?..) других прикосновений, медленно будят в Генрихе какое-то подобие азарта. Не охотничьего уже, а трофейного. С новой силой ему хочется портить и калечить эту попавшую в руки подделку под ценного зверя, эту выкрашенную под рысь дворняжку — пятнистую, похожую в прицел со ста шагов, но не ту. Генрих и сам не знал, чего он ожидал от найденного в недрах (казалось — в сокровищнице) русского. Этот русский податливый и честный в своей готовности отдаться, а его тонкая шея прекрасно ляжет в сомкнутые полукругом ладони. Но всё-таки Генриху чего-то не хватает, чего-то для ощущения завершенности этой сцены, для завершенности себя в этой сцене. — Mein name ist Heinrich, — произносит принц не своим голосом, хриплым и севшим. — Меня ты никогда не забудешь. — Гореть тебе в аду, фриц, — шипит Саша по-русски. И улыбается, улыбается так искренне и верно, что Генрих не рассчитывает силу своего первого удара. Саша ломается пополам. Он едва не впечатывается лицом в мундир принца, иначе точно бы расцарапался о его медали, а то и оставил поверх этой безбожной красоты алую полосу из в кровь разбитого носа. И всё стало бы в тысячу раз хуже, чем есть. Просто отлично поставленный, крепкий удар поддых, просто коленом в живот, просто темно и мерцающе, волнообразно больно в груди как-то уж очень в такт дыханию. Саша глотает воздух, шипящий разъедающей его легкие кислотой и продолжает тайно, в пол улыбаться. Он очень красиво страдает, расположившись в ногах у Генриха, который наблюдает за ним сверху. Издевательство над заведомо слабым и готовым становиться униженным не приносят ему ни радости, ни звенящего в жилах удовольствия. Он лениво толкает Сашу в бок носком ботинка, тот вздрагивает, как Генриху кажется от боли, но на самом деле от неожиданности, которая могла бы рассекретить его утопленный в грудной клетке хохот. Немец сочтет это истерикой и заткнет рот или тряпкой, или разбитыми губами, так что Саша таится, переворачиваясь на другой бок. Но Генрих — опытный хищник, кожей он чует всё быстрее и острее, чем подмечает глазами. Он ставит на шею русскому ногу, вжимает каблук в его кадык и давит, наваливаясь весом своего тела на опору. Опору, которая вдруг со всей живостью горячей крови вздрогнула и зашевелилась, захрипела, вцепилась лапками в ботинок, пытаясь отскрести его от себя. Тщетно. Генрих знает, что тщетно всё идущее против его планов. Он улыбается, чувствуя, наконец, то тепло, пробуждение которого породили придушенные, задавленные хрипы-стоны с пола, и еще чуть сильнее нажимает на ногу. У Саши темнеет в глазах. Вверху вспышками проглоченного, короткого воздуха мелькает красивое, бледное, бесстрастное и пустое лицо Принца. Саша скребет пальцами, царапает ногтями кожаный ботинок, но покрытые холодным потом и страхом руки остывают без сил, соскальзывают и не помогают ничуть. Когда Генрих убирает ногу, Саша чувствует её давление лишние мгновения неверы в то, что пытка кончилась. Он пробует воздух заново, аккуратными глотками, не решаясь шевелить ничем, кроме губ. Генрих где-то недосягаемо высоко хмыкает и шуршит одеждой, бряцает армейским ремнем с широкой бляхой. Саша почти ощущает её с размаху ожигающее, плавящее прикосновение к своей спине, но предчувствия обманывают его. Генрих хлестко и плотно оборачивает вокруг многострадальной шеи ремень и затягивает одним уверенным рывком. Жесткая, проклепанная металлом кожа врезается под затылок, под подбородок, дергает вверх и Саша летит следом, встает на плохо слушающиеся ноги и ловит перед глазами белесых ночных мотыльков, пока Генрих любуется его обожженной растерянностью. Искусанные губы влекут его мало, но принц всё-таки клюет их своими губами только лишь затем, чтобы вкусить любимую им прерывистость дыхания. Саша не дергается никуда, потому что некуда, потому что его поймали и им завладели. Он такой понимающий, что Генриху становится горячо и любопытно, насколько далеко этот русский позволит ему зайти. Генрих уже решил, что даст ему одну возможность запротестовать и что он сам послушается и отступит. Границ он не видел никогда. Генриху остро требовался тот, кто показывал бы ему его владения, но Эгмонта больше нет, а заменить некем. Принц не страдал от туманной вседозволенности, скорее скучал по тем заборам, которые показывал ему иногда Эгмонт и говорил, что туда ходить не стоит, там болото, и там ты пропадешь, мой милый друг, пропадешь навсегда. Генриху лишь хочется немного подушить этого русского, посмотреть, как он ломается, послушать, как хрипит. Как окрашиваются в красную акварель его глаза, как стремятся они закатиться белым солнцем под дрожащие веки с бесцветными изломанными ресницами. Как губы сохнут, как лопнет тонкая кожа, не выдержав давления. Ему всего лишь хочется чувствовать чужую жизнь в своих руках, биение её теплого тока в свои ладони, ему хочется ломать крылья, грызть перья, давясь пухом, и не позволять улететь в небеса, куда-то туда, к избавлению как можно дольше. Саша дышит рывками, Генрих ослабляет ремень, приникая губами к сашиному виску, чтобы ощутить, как нежно и сиротливо бьётся жилка. В этом — всё бессмысленное и родное трепыхание жизни. Поддавшись странному порыву, Генрих целует Сашу в висок, касаясь кончиком носа коротко стриженных волос. Они пахнут чем-то пыльным и затхлым, давно или никогда вовсе не видавшим солнца, точно старый сундук с реликвиями прошлого. Саша вздрагивает, когда его плеча касается широкая ладонь, оглаживает тянущей лисьим хвостом теплотой и исчезает, словно полуночный морок. Ему хочется льнуть к Генриху, к его разово проявленной доброте, но он не позволяет себе ошибиться. Он летал когда-то, он знает, что такое пике. Головокружительное, сбивающее все навигационные приборы с толку и мигающее красной лампочкой отвесное падение. Близость Принца дарила ощущение мертвой петли, и Саша был наготове. Он терпел его жалящие, колкие поцелуи, плавно перетекшие на губы, чувствовал, как Принц заметно увлекается и ослабляет ремень всё больше. А потом отмечает то, как всё сильнее немец подталкивает его бедрами назад. И Саша послушно отступает, ровно через два шага опускается на постель и смело тянет Принца за собой, прихватив его за край мундира. Эта дерзкая самоуверенность забавляет Генриха, он позволяет себе подчиниться. Занимает своё законное место сверху, отпускает из рук ремень, чтобы русский мог лечь на спину и свободно откинуть голову. Он дышит и дышит, и никак не надышится. Гордость или стыд, такие неуместные в этом месте, не позволяют ему закашляться и начать глотать воздух, широко раскрыв рот как рыба. Саша делает всё степенно, памятуя о своём прошлом, где была и честь, и совесть, и чувство собственного достоинства. Генрих прикладывает ладонь на сашин впалый живот и наслаждается тем, как тот поднимается и опускается, насыщается воздухом и оживает. Саша дышит всем собой, блестя глазами в потолок, раскинув руки в стороны, он не пытаясь сорвать с себя режущий шею ремень. Генрих разглядывает его, почти любуется — красные (натертые, вдавленные) линии, оставшиеся от хвата удавки, радуют больше всего остального. Мимолетно он отмечает, что Саше очень идут эти раны. Принц нависает сверху, проталкивая колено между сашиных ног, которые тот натренировано и быстро разводит в стороны. Генрих подстегивает его ремнем, вновь плотно обхватившим шею, и приказывает раздеться и лечь на живот. Заткнуться и не издавать ни единого звука — это Саша понимает уже сам, скидывая одежду. Принц не тратит время на рассматривание его тела, ему не интересно. Он освобождает собственную шею от ткани рубашки, расстегнув пару верхних пуговиц, потом снимает мундир, вновь тихо звякнувший медалями, складывает по армейской привычке и убирает куда-то в темноту. Саша не видит этого, ему уже тоже мало что интересно. Даже ремень не давит и не режет ничуть. Он покорно лежит, привычно уткнувшись носом в подушку, зажав сцепленные в замок руки между своей грудью и простыней, выставив острые лопатки, прогнувшись в пояснице. Идеально. Так, чтобы пользоваться им было комфортно. Он удобный и простой для других, а для себя — отныне и навсегда стертый, потерянный, рассеянный пеплом по военно-полевой карте России. Генрих за спиной хрустит чем-то шуршащим и по звукам липким. Саша хмыкает в подушку — не часто к нему приходят с личными предохранениями. Но Принц во всём другой, особенный и высокородно брезгливый. Саша понимает: это всё не для него, а чтобы его величество не унес никаких стыдных подарков из борделя, посещение которого столь не по статусу. Как же хотелось, наверное, мстительно поминать этого Принца, его сожранную сифилисом арийскую мраморную красоту, но у Саши не было оружия против него, ничем он не мог заклеймить, отравить или опозорить Принца. А Принц оказался предусмотрительным, осторожным и правильным хоть и чудовищем. Вспышки его агрессии полыхали на коже снаружи, но Саша был вполне готов покрыться синяками изнутри. Что-то подсказывало ему: Принц в состоянии устроить это. И Саша, давно уже привыкший ждать от жизни только худшего, не ошибся. По привычке Генрих снова не давал дышать. Уж слишком нравилось ему ощущать конвульсии тела, ловить на свои чуткие пальцы предсмертные вибрации и вдыхать предпоследний чужой выдох. Саша метался под ним, запертый в круговороте из боли, разной, но одинаково сильной, беспощадной и постоянной — в голове, в груди, в животе. Генрих был везде. Избранный им рваный темп довел Сашу до слез, чуть ли не до истерики, такой, что пришлось прикусить подушку и зажмуриться от ужаса, лишь бы не рыдать в голос. Лишь бы не умолять. Слова не помогут — обезумевший, опьяневший от власти и крови Генрих не услышит. Скорее доломает, чем остановится. Поэтому Саша терпит, принимая его настолько глубоко, насколько может; отвечает настолько ярко и искренне, насколько умеет и насколько честно его научила жизнь. Не отталкивает и сам не отпускает. Позволяет всё и не отказывается ни от чего. Принц выдохся не скоро, а когда это, наконец, случилось, Саша не поверил тому, что он выжил, что может чуть-чуть подышать в своём ритме. Сжатый спазмами в наэлектризованный ком, сквозь собственную боль и налипшую грязь, он чувствует, как в правую лопатку через смятую рубашку и два слоя кожи пульсирует генрихового сердце. Черное, мазутное и горячее. Саша не ненавидел его, отнюдь, у него просто не осталось вообще никаких чувств. Его мир был столь узок и блекл, что ворвавшийся в него вихрь огня и боли уничтожил то немногое, что было ценным. Поэтому Саша просто дышал и ждал, когда Генрих покинет эту комнату, а он снова станет царствовать на осколках витражных стекол, некогда прекрасных и цельных.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.