ID работы: 4640053

Нирвана

Гет
PG-13
Завершён
21
автор
Размер:
9 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
21 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Впервые за пятнадцать лет он видит… слышит сон. Жутковатый шепот — ночной говор плакучих ив, лепет разбивающихся о землю капель дождя. («Держи руки, Бак», — и волглый, жирный звук, с которым расходится кожа). Бак слышит сон, но не помнит его. Он просыпается не с ужасом в глазах, а холодный пот течет по его спине не от страха, а от приставучего, настырного желания. Бака такие посещают часто: он начинает ни с того ни с сего притаптывать ногой («Дергунчик у тебя, что ли?» — неизменно морщится Тви Чан), обкусывать ногти до мяса и до красноты расчесывать подбородок — просто так, нипочему. Поэтому Бак и садится на кровати. («Держи руки, Бак, не смей их опускать», — он слышит это в последний раз на третьем, кажется, часу, а потом теряет сознание: благовония и жженый воск, мед и едкая металлическая краска, кровь и старческий пот — это невозможно выдерживать разом; но руки он не опускает ни на секунду) «Кве», — печально-предостерегающе высказывается по этому поводу Тревор. «В таком виде, как у тебя, не встают, а лежат. В гробу. Скушай муху, ты какой-то бледный», — говорит он всем своим раздутым видом и прикрытыми глазками. Если бы жабам давали ученые степени, Тревор был бы профессором. Философии, наверное. Бак отвечает мудрому жабьему профессору вялым шлепаньем голых пяток по холодному полу — ищет обувь. Он путается и мямлит даже в собственных мыслях, поэтому отвечает мудрому профессору категорично и максимально коротко («Дважды два — пять!»). — Мне надо, — и чуть не падает вперед, когда его перевешивает крестик. («Терпи», — к шестому часу он снова приходит в себя, потому что монотонное росчерк-укол-линия заканчивается острой, дергающей плечо судорогой; «Вам надо лучше питаться, дядя», — отвечает Бак придушенным шепотом и тихонько, булькающе хихикает) «Кве!» — панически выпучивает глаза Тревор. Он раздувается в три раза так, что едва помещается в клетке. Даже передними лапками пытается махать — такой прыти Бак от своего ленивого питомца не припомнит… вообще не припомнит. — Попросишь еще у меня сверчков в сахаре, — глотая по полслова, Бак угрожает с ленцой привыкшей браниться мамаши: отругает, но потом все равно даст и сверчков, и сладкий тофу, и вообще что угодно. Чего уж тут злиться — Бак и сам бы от себя отшатнулся. От него пахнет совсем еще свежей кровью, а еще чем-то таким… старым, корично-пыльным, пугающе-пряным. Умом (иллюзия, само собой) он понимает, что запаха этого нет, но знает, что смыть его не получится. («Терпи, я почти закончил», — вставляет дядюшка Чжу по слову там, где должны быть вдохи — он гнусит и гнусит нескончаемую сутру на старокитайском; шелест догнивающих листьев, треск высохшей от времени кости под ногами — вот какой у него голос; или это так только кажется — из-за опиума) Идти оказывается проще, чем стоять (пока он стоит, кровь бьет его из одного виска в другой — дон-дон-дон — так что Бак аж шатается). И Бак идет, воровато подтаскивая за собой каждый шаг, сражаясь с каждым поворотом, с бойкой грацией одноногого калеки — короткими перебежками по коридору, кренясь то к одной, то к другой стене. Он пробует думать — отчасти со скуки, отчасти потому, что его тошнит так, что отвлечься было бы кстати. Во-первых, говорит Бак самому себе и загибает указательный палец (и рука от этого чуть не воет по самое плечо), это может быть банальное заражение крови, кожу ведь даже спиртом не обрабатывали. («Дядя, ну кто в наш прогрессивный век таким дикарством...», «Вам не кажется, что я так буду похож на уголовника с рудников?», «К слову говоря, вы управились бы куда быстрее, будь у вашей иглы…» — Бак болтал и хихикал, хихикал и болтал, а на каждую его, в общем-то, совершенно разумную мысль голова разрывалась — как будто кто-то шершаво вылизывал его затылок; как будто кто-то его предостерегал от слишком дерзких слов; а дядюшка, само собой, молчал) …Бак машинально трет висок (ладонь весит целую тонну), в котором цветет пугливая, истеричная мигрень. И продолжает думать то, что этой мигрени совсем не нравится. Во-вторых, это может быть отравление (вспышка) тяжелыми (вспышка) металлами (МАТЬ ТВОЮ). Еще неизвестно, из чего эта тушь делалась и на каком клею варилась (после мысленного слова «клей» Бак тоненько подвывает своей боли вслух). В-третьих, не было никакой нужды жечь рядом с ним столько опиума, не так уж было тяжко (Бак сглатывает машинальное кретинское «хи-хи-хи»). Само собой, голова после такого разболи-и-ихи-хи… кхм. В-четвертых (боль замирает на новом витке, как гюрза), может быть, он просто… ну, немного… чуть-чуть… в общем, не стоило читать те трактаты, которые дядюшка… (ТВОЮ МАТЬ) (Бак пришел в себя уже в спальне — примерно через сутки, как сказала ему приставленная сиделка; «Мы боялись, что вы вовсе не очнетесь», — сказала она с неприкрытым ужасом, а глаза у нее были почти круглые от испуга и этой всеобщей не-веры в дефективного сынка Тви Чан; «Тебе предстоит терпеть всю жизнь», — мысль-воспоминание, остаток сна, каталась в его голове и на языке мучнисто-свинцовым шариком; сил ему хватило только на то, чтобы выгнать сиделку и отключиться) …и в-пятых. «В-пятых» не связано с другими мыслями, но это очень важное «в-пятых». Настолько важное, что когда усталость выдергивает куда-то пол из-под его ног (склонись, гордый идиот, говорит мудрая усталость и дергает за волосы к земле), Бак предпочитает рухнуть на коленки и часть пути проделать на четвереньках: это оказывается неожиданно удобно. Только кровь приливает к самому кончику носа и чешется-чешется-чешется под кожей так, что отвлекает от мигрени, воспоминаний-звуков и мыслей о кретинском (правильном-правильном) упрямстве. Зато можно чеканить слова в такт тихому шурх-шурх-шурх ткани брюк о пол. «Не касаться стен. Не трогать стены. Не касаться стен. Не…» — он стискивает зубы, потому что слова приходят сами: он проклинает эту свою память (как будто в его голове бесконечно кто-то шепчется; или пишет — прямо по глазам пишет, тончайшим острым пером). «Почему ты не прочитал?» — ее брови — два почти вертикальных росчерка, губы сжаты так, что вместо них только жирная недовольная точка, обманчиво спокойно сложенные руки на груди. Разгневанное буддийское божество: не шевельнется, но все живое умрет от ужаса этой каменной неподвижности. Христианские святые так не умеют. «Больше уверенности в голосе», — прорывающееся в дерганом движении плеча недовольство, вместо точки — приказывающий жест. Она пришпиливает лист пальцем к столу, как будто хватает его взгляд этим движением: смотри сюда, разбирай эти каракули, черт бы тебя побрал. Сама не видит, как путает и без того неразборчивую вязь (потому что Бак, дьявол бы побрал все это, до истерики напуган — ему бы попроситься к маме, но вот оказия…) «Смотри сюда, повторяй за мной». «Что за капризы? Тебе не пристало…» «Однажды тебе придется заниматься этим самому. Ну же, черти заново! Ровнее! Сильнее нажим!» «Бак, не смей опускать… (руки) …взгляд. Смотри на меня! Еще раз! Черти по ладони! Да, до крови. Черти!» «Бак, какого…» — …черта ты делаешь? Слова-воспоминания смешиваются: даже шуршат, затыкаясь, как смятый лист бумаги (Бак не может не думать: вот бы и ее было так же легко заткнуть). Бак понимает не сразу: он так увлекся, подражая черепахе, что не заметил, как на кого-то налетел… наполз. К тому же… — Жабеныш, ты с первого раза не понимаешь? Какого черта ты делаешь? ...нет, у них ведь совершенно разные голоса, даже сравнивать глупо. У матери («Тви-и-и», — гудит ее имя жутковатым голосом дряхлеющего дядюшки, странно, как жутко может звучать такое чирикающее имя) он низкий, глубокий, идет не из груди даже, а из какого-то параллельного мира, в котором изящные китайские джентльмены и леди все свое время, свободное от медитаций и саморазвития, отдают Долгу и Чести. У Рене Эпштейн — противный девичий подвизг. То ли удивлена, то ли злится, то ли вот-вот истерически засмеется, то ли разрыдается. Когда она разговаривает, Баку кажется, будто кто-то режет козу тупой пилой. И позы у Рене получаются нарочитыми — слишком много в ней живой, гложущей ярости. Она все время зла — поэтому она поджимает губы, заламывает брови и все время тискает свои же локти, просто чтобы не дать рукам волю (кулаки у порядком косноязычной Рене очень даже «болтливые»). И все это (Тви ведет себя иначе) делает Рене Эпштейн парадоксально похожей на мать Бака. «Все дело в интонациях, — думает Бак, поднимаясь на ноги с таким трудом, словно плиты под ним превратились в хлипкую кочку на болоте, — я бы их спутал с двух шагов из-за этих интонаций». Иногда это вводит его в ступор. Иногда он хочет встать посреди Большого Зала, спиной к Домену (потому что только так он чувствует себя уверенно) и громкого рявкнуть: да что с вами, люди?! Мы же научное, черт подери, сообщество! Так какого же хрена?! Да, особенно «хреном» припечатать. Чтобы все (наверное, может быть, ну а вдруг повезет) прониклись. Обиднее всего то, что у него даже могло бы получиться: он же Великий с колыбели, ему так все нянечки рассказывали, внушая, что наследники рода Чан (не ползают) не бегают. Великим положено кричать и наводить страх — такой, хлипкий, невсамделишный страх. Побоятся и забудут через минутку. И хрена ни вспомнят, ни научного сообщества — вот позу запомнят и то, что наследник рода Чанов орал, как ненормальный, посередь бела дня. Поэтому Бак просто привык: к тому, что на него смотрят. Никто не говорит, но все знают — сыночек Тви Чан пошел вовсе не в ее породу. Бак Чан не верит — и вот это пугает все Подразделение куда сильнее, чем любая его истерика. «Не хватает ему чего-то такого…» «Как передать бразды правления в такие…» «…древняя магия крови, вы же понимаете, не дается в руки кому попало…» «…ах, вы знаете, ему тяжко дается… можно сказать, вовсе не дается…» «Думаю, однажды это может его…» «Это из-за того, что он слишком похож на своего отца». — Бесполезный слизняк, — все смотрят и все перешептываются-переглядываются. Но говорит одна только Рене. Озвучивает мысли всего Азиатского подразделения разом, каждой служанки, каждого лаборанта, каждого ученого. (и его собственной матери) В такие моменты («Бесполезный», — морщит Рене нос — и Бак не может не смотреть на мерзкие черные прыщики у нее на носу) Бак думает, что мать и впрямь отводит душу на этих своих «занятиях» с Рене. Он не удивился бы, узнав, что на этих занятиях мгновенно преображающаяся хорошая девочка Рене Эпштейн, аккуратно сложив ручки на коленочках, послушно рассказывает млеющей Тви Чан, какой ее сын — придурок, дегенерат и бесталанный (вранье) кретин. И обязательно заканчивает этот щебет присказкой: «Ах, если бы я…» «Если бы, — устало вздыхает Тви Чан и обязательно поглаживает Рене по волосам, — если бы ты…» «Насчет раз», — говорит себе Бак и готовится. — Строго говоря — ползу, — выжимает он из себя подобие высокомерной улыбки. — А сейчас стою. Относительно прямо, — добавляет он глубокомысленно и потирает плечо — чешется через бинты. Рене фыркает (тоже с подвизгом — как только ухитряется). «Чаны не ползают», — говорит ее высокомерно вздернутый (тоже прыщавый) подбородок. Ну да, в их (Рене и Тви) мире Чаны могут только отдавать себя Долгу. И героически умирать во имя чего-нибудь, конечно. Рене смотрит на него — она на дюйм или около того выше («Я всю жизнь буду выше тебя, мозгляк», — читает он по ее бесцветным, почти прозрачным глазам). Иногда Бака это злит, иногда настораживает, иногда даже веселит — как она пытается повторять за ним, выпрямляя спину и опуская уголки губ. Вообще-то Рене неплохо копирует — Рене-Тви лучшее тому доказательство. Но есть один человек (Бак вспоминает подслушанное когда-то: «А можно мне называть вас мамой, как…» — и давится смехом до заложенных ушей: он никогда не называл Тви Чан «мамой», даже в детстве), с которым приходится притворяться не Тви Чан, а кем-то другим. И что-то у нее не получается до конца. Неверибельно, в общем, выходит. И как же ее это бесит. Так сильно, что аж искрит — у Бака в носу от ее бешенства щекотно. Иногда он даже хочет сказать — зря стараешься, дура, глаза разуй. Я матери противен, не пытайся занять мое место. — Ты… («…должен был сдохнуть, сдохнуть-сдохнуть-сдохнуть!» — вопит она всем телом) — …получил их все-таки. Бак все еще думает — дичь, дань ненужным традициям, придурь матери и ее чокнутого («Держи руки…» — и дрожь по хребту) дяди. Магии не существует, думает Бак — и татуировки так жгут руки, что кость плавится. — Да, пошел на поводу у родителей, — у него даже получается небрежно пожать плечами, — выглядит… (жженый воск, кровь и липкая, непонятно на чем замешанная тушь — Бак отмахивается от воспоминания: как будто все тени Подразделения сползлись, чтобы плясать на стенах в эту ночь, плясать только перед ним, чтобы он не мог спокойно спать остаток жизни) — …нелепо. «Я убила бы за право такие носить», — почти скрипит Рене зубами. Есть в этом один пугающий момент — Бак понимает, что она и впрямь готова убить. Может, даже не один раз — много, много раз. Она ведь все свободное от зубрежки время «прыгает» (так это называет про себя Бак). Прыгает, машет рукой и чуть не рыдает: «Заметь меня! Пожалуйста, заметь!» — и готова ради внимания на все. Страшно то, что Рене и так видят — отлично видят и ценят. Страшно то, что ей и этого недостаточно. Иногда Бак даже сбегает в катакомбы, лишь бы не пересечься случайно: как в тот день, когда Рене обрезала волосы; все бы ничего, ерунда, но сделала она это, повторяя за ним. («Если бы ты…» — почти слышит Бак голос своей матери — грустный голос, глубокий голос; голос, который хоть и разрывается от сожалений, но завесы над тайнами магии Чанов не приоткрывает). — Нелепо, значит, — цедит Рене по полслова и быстро шарит взглядом по его одежде (смотрит как будто под кожу — Бак привык, что у нее неплохо получается). И улыбается — хищно, медленно, с предвкушением. — То-то ты едва стоишь, — тянет она с удовольствием. — Подозреваю заражение крови, — устало («Ты что, тупая?») говорит Бак. Вообще-то он редко так открыто ее провоцирует. Бак предпочитает действовать тоньше. Например, у него весьма неплохо получается работать с Чистой Силой (в отличие… ну, зачем подчеркивать лишний раз, правда?). Например, он все-таки протолкнул идею разработки цитостатиков (в расписании у Рене, кажется, «ассистировать на аутопсии»). Например, он получил татуировки на полгода раньше, чем в свое время его мать — она подумала, что это будет неплохим стимулом для ее сына («Пусть для начала выживет», — Бак как будто слышит ее мысли). — Значит, надо было лучше прятаться. Рене, само собой (знает, что он пришел к ней по своей воле — это бесит ее, а как же иначе) не дает ему сбежать — цепко хватает за воротник и буквально тащит за собой. В сторону зала, до которого Бак каких-то десять ярдов не дошел (когда он сел на кровати, внутренний хронометр подсказал ему — среда, одну тренировку он уже пропустил). Рене встряхивает его за воротник и ставит на ноги поровнее, вертит за плечо туда-сюда (ногтями почти сдирает бинты, но если бы это ее остановило). И, удовлетворенно кивнув самой себе, отвешивает не успевшему (как-то не очень пытавшемуся) увернуться Баку такую затрещину, что даже боль в руках на секунду отступает на задний план. Он не успевает упасть — Рене ловит Бака за волосы на загривке, пребольно тянет, путая когти в подотросших волосах. И дюйм разницы в росте как никогда чувствуется — Бак почти встает на цыпочки, когда Рене поддергивает его к своему лицу. Акума не такие жуткие, как эта перекошенная девчонка-доходяга. — Кровушки потерял порядком, золотце наше? — вкрадчиво рычит она. — Дурман-травы нанюхался, головка бо-бо? — шипит-сюсюкает Рене. — И думаешь, что это оправдание, жабеныш? Что ты там планировал мне наплести? «Рене, давай подеремся завтра, когда у меня ручки трястись перестанут?» От Рене пахнет формалином и этаким обещанием: «Я знаю, что у тебя последние молочные зубы расшатываются, молокосос». — Ну так вот, у меня мало свободного времени и развлечений. Черта с два ты меня их лишишь, урод пучеглазый! («ДОЛЖЕН_БЫЛ_СДОХНУТЬ!») Рене с силой толкает его в грудь, вышибив какую-то притворно-возмущенную фразу («Да я!.. Да ты!.. Да мое величие!..» — величия в нем ни на гинею, он знает это лучше всех, особенно сейчас). И не дает даже равновесие обрести — сразу бьет коленом, жестко, хлестко, в живот, так что тошнотой пробирает по кончики волос. И почти сразу врезает между лопаток локтем так, что Бак почти слышит хруст — но Рене умеет бить так, чтобы кости не ломались. Бак бесполезно (нелепо) вскидывает вывернутые ладонями вверх руки, «пытаясь» защититься. «Идеально», — думает он, когда от очередного удара Рене его складывает пополам: хрусть-хряп-ой, его тело поет не хуже церковного хора. Баку не нравится в подземной часовне: в этой пещере даже потолок пытается раздавить верующих, будто им своих придурей на хребте мало. Для священника он выдумывает, что ему снится голая Рене, а на отпущении грехов обычно зевает и считает машинально, сколько накапало с восточной стены — у него на случай душевных терзаний есть свои методы. Его хватает минуты на три такого вот (самого радикального) метода: от головокружения он задыхается, кровь яростно бурлит у него в горле и хлещет из носу, а в теле — как будто ни одной кости. Блаженная, смертельно приятная (усталость) расслабленность. Он падает грудью на пол, не попытавшись выставить ладони и чудом не сломав нос. «Мозгляк», — где-то далеко-далеко, в том самом мирке, в котором Чаны не ползают, Рене Эпштейн уходит, пыша гневом (не повезет покойнику на аутопсии, хотя ему-то что терять?), впечатав напоследок шаг Баку между лопаток. Признаться, до страданий Рене ему нет дела — за прикрытыми веками он снова видит это. Как будто все тени Подразделения (все когда-то умершие здесь — во имя чего-то, примерно как планирует его мать) собрались и пляшут только для него на стенах. («Не опускай, Бак», — он вспоминает, что его подмывал зудящий, панический страх — сорваться с места и бежать, бежать, даже если с изуродованными руками; но среди этих теней была одна, которую Бак… знал, в общем, слишком хорошо и не хотел расстраивать) — …отделала. Как матери покажешься-то? Опять наврешь про несчастный случай в лаборатории, как пить дать. Или про приступ лунатизма. Или… Бак входит в это бормотание, как в широкую, прохладную реку: покачивается на бессмысленных словах («Нос расквасила, ну надо же, как рука у девчонки поставлена, а уж на ребрах красота какая…») и не пытается их понимать — с ним не разговаривают, скорее уж пытаются убаюкать. Далеким журчанием подземной реки, шепотом растущих гор, шелестом капели в базальтовой пещере — так говорить может только Фоу. И только у нее могут быть такие холодные коленки. И такие (странные) ледяные… ну, пусть будут пальцы. (Как-то раз Бак спросил ее, что она чувствует такими руками; «Подзатыльники», — ответила ему Фоу преспокойно — не ударила, просто посмотрела на него — внимательно, как гора на речной гладыш) Бак осторожно возится, окончательно приходя в себя после отключки: почки, поясница, живот, грудь и шея гудят и наливаются густой, смолисто-тяжелой болью — понятной и простой, такая после каждой встречи с Рене в тренировочном зале преследует. Голос Фоу сходит на нет постепенно — как будто угасает эхо. Но она продолжает ерошить ему волосы одной ладонью, а второй — накрывает и его спину, и оба плеча, и татуировки. — Я заходила к тебе вчера, — произносит Фоу отстраненно — с Баком она так разговаривает нечасто, только с (другими) посторонними. — К тебе капеллана вызывали, уж очень ты выглядел нездорово. «Я провела у тебя всю ночь, — слышит Бак кожей в странном гудении (так бьется ее «кровь»). — Не бойся, эти твои нянечки меня не заметили». Бак медленно моргает — вроде как кивает. Он знает, что обитатели Подразделения обычно Фоу не замечают, даже если она проходит с ними рядом: Фоу — не-человек и человек, призрак девочки и целый Дом, на котором все держится. В Доме же никто не обращает внимания на стены, они просто есть. Бак с детства привык, что Фоу может быть в его комнате — в любом углу и во всех стенах разом. Но чтобы хоть одна гувернантка увидела, как Фоу корчит рожи ей в спину — такого он не припомнил. — Скажешь, что я дурак? — бубнит Бак ей в колени (так он пролежал бы хоть две вечности подряд). Выходит, зря он так боялся задеть стены в коридоре — Фоу и так его видела. А раз не остановила, значит… — Нет, — слово («Плюм!») падает, как капля воды со сталактита и разбивает его возможные оправдания. — Тебе нужно было. Молодец, что дошел, — ему не нравится, что Фоу так мертвенно (каменно) спокойна, это значит, что она… — Легче стало? — настроена серьезно. Бак сглатывает собственную дрожь — прошла неделя или около того, говорит ему внутренний хронометр. За неделю (или около того) кровавые раны от иглы должны были схватиться и начать заживать — не настолько у Бака нежная кожа, чтобы так долго все зарастало. Да черт возьми, такие татуировки («Такие — это магические?» — ехидно говорит в нем что-то голосом Рене Эпштейн) вообще не должны особо кровить! Кап-кап-кап — дразнятся капли с пола, натекшая лужица показывает ему язык, а бинты вымокли насквозь. — Давай, — говорит Фоу, не дождавшись ответа, и начинает покачивать его легонечко — когда-то, вспоминает Бак, он мог угомониться только на руках у Фоу. — Со мной можно. Раньше, когда Бак был Фоу по пояс, они называли это «Расскажи секретик». Бак прижимался к Домену ухом, почти примерзая к нему, потом складывал ладони ковшиком на Стене и горячо шептал страшные тайны. Например, собаки, оказывается, бывают коричневые. А лягушки — толстые и смешные. А Рене Эпштейн называется «девочка», а еще иногда — «невеста» (лет до пяти он всех особо доставучих нянек называл «невестами», искренне считая это чем-то типа «стервы»). С тех пор изменился разве что рост. И к Домену он губами больше не жался. Ну, и «секретики» стали позубастее — но Бак как-то забывал стесняться Фоу. Ей можно знать все, так он думал. Ей можно знать — про дядину изможденность, про опиум, про боль от иглы. Это Бак ей и рассказывает, ворочая слова, как камни в реке против течения (с минуту он вспоминал слово «сутра», и оно от этого стало каким-то особенно смешным). Рассказывает, но все это как-то… как-то похоже на скорлупу. А вот что вылупилось из яйца — Бак и сам не понимает. Разве что чувствует, как оно его покусало. — Тви — дура, я много раз ей это говорила, — размеренно произносит Фоу, когда Бак замолкает на «И вот я здесь». — Совершенно ждать не умеет, это у вас семейное. Ей стоило послушать Эдгара. — А что говорил отец? — хмурится Бак — в большей степени от стыда. Он иногда совершенно забывает, что родителей у него — двое. Или это матери у него жизни так много, что хватило бы на троих Баков Чанов. «А сам как думаешь?» — слышит он в ее размеренных поглаживаниях. Фоу не видит нужды спрашивать вслух — выжидает. Если Бак скажет кое-что вслух, измениться может слишком многое. — Так себя жалеть и бичевать одновременно — ты чудо какое-то болотное, а не человек, — легонько щелкает она Бака по затылку. — Стыдно должно быть, что панике так легко поддаешься. «Я не паникую!» — пробует возмутиться Бак. «Держи руки», — дышит на него из памяти (как из могилы) призрачный дядюшкин голос. — А ты вместо этого загляни в себя хотя бы разок, — его плечи гладит приятный холод слов Фоу. — Только не думай, я тебя прошу. Ты когда думаешь, только хуже становится. — Кто бы говорил, — огрызается Бак. И закапывается лицом еще глубже в колени Фоу, в холод камня: в себя он смотреть не любит, потому что побаивается. Немецкие алхимики, китайские колдуны, американские невесты, его собственные проблемы и кризис среднего возраста (ему пятнадцать, полжизни, считай, прожил) — вот уж точно, от всех этих опасных мыслей стоит держаться подальше. Другое дело — Фоу. Все, что его восхищает — совершенство человеческой мысли в гармонии с природным началом. Совершенство тела — камень и плоть одновременно. Спокойствие целой горной гряды — оно успокаивает его воспаленный разум, затапливает его, оставляя все проблемы (алхимиков, колдунов, невест и мерзкий прыщ на плече, кстати, тоже) под собой. И главная проблема всплывает на поверхность — утопленником из канала. Изуродованным трупом, воспаленной фантазией параноика (иногда Бак смотрит на эти фантазии и думает — так изменить тело могла бы разве что… но Чистая Сила не способна ведь…). — Я не хочу заниматься этим, — произносит он устало. — Мне никто не давал права выбора, но я мог хотя бы забрыкаться и сбежать в катакомбы. Но не сбежал. Бак говорит и самому себе удивляется — так неожиданно просто далось это признание. Таким напрашивающимся оно было. И таким кусачим — на этом своем «не хочу» он даже захлебнулся всхлипом. Бак вспоминает: искромсанное тело. Ему еще в восемь лет тяжело давались полостные вскрытия, от вида выпотрошенных лягушек у него позорно слезы на глаза наворачивались (из-за запаха формалина, конечно, но все равно мало чести). При виде человека (оно было человеком когда-то) тошнота взяла его за гортань липкими пальцами и мелко, противно защекотала в груди. Бак был достаточно опытен, обычно он легко мог прикинуть причину смерти на глаз. Но не в этот раз. «Кто сотворил это с ним?» — спросил он, застыв со скальпелем над телом. Белые шишковатые наросты по всей груди, сросшиеся пальцы, вывернутые конечности, алые от прилившей крови лопнувшие белки и кожа, белее, чем у Альбиноса — он не мог себе представить… «Несчастный случай, — ответила ему Тви Чан, глядя на него в упор. — Начинай операцию, Бак». Он честно попытался тронуть ближайший к нему нарыв кончиком ланцета («Возьми_гребаный_скальпель!»). И если мать действительно хотела, чтобы он сделал что-то, то ей следовало молчать. «Тебе всю жизнь этим заниматься, почему ты медлишь?» («Держи руки, Бак, не смей опускать их») Кончиками горящих от стыда ушей Бак чувствовал насмешливый взгляд. «Начинай, Рене», — а Тви словно и не обратила внимания на то, что он из лаборатории попросту сбежал. — Не считай свою мать таким уж чудовищем — я знаю, что это не так, — журчит голос Фоу, возвращая Бака к реальности. — Я ее на руках первой, после бабки повивальной, держала. В ней нет гнили. «Но дела ее все равно гнилые», — почти говорит Бак вслух, но сдерживается. — Она оставляет выбор за тобой. Татуировки — это немного другое. Это не для работы. — А для чего? Для красоты, что ли? Так они совсем не круто выглядят, — пытается он пошутить. («Держи руки, Бак», — что странно, он испытывал не облегчение, когда постыдно бежал, а что-то вроде… злости) Ответа на последний вопрос Бак не ждал вовсе (что оно делало в лаборатории, кем оно было, прежде чем превратилось в огромный белесо-раздутый рубец, есть ли хоть один шанс, что его просто нашли таким где-нибудь в отдаленной западной пещере?) — потому и вздрогнул. — А вот это ты сам для себя решишь, — сердце Фоу (огромный рубин, если верить запискам прадеда) колотится прямо у него на щеке: Страж наклоняется, почти ложится на него, обнимает Бака обеими руками — и странно, но он не покрывается от этого сыпью с головы до ног. Это ведь нормально. — И когда ты решишь, они перестанут болеть. И вместо себя Бак снова слушает ее сердце — бесконечно долго. Прижимаясь к ее коленям, он слышит голоса в столовой. Ветер в заброшенном крыле. Топот крысиных лапок в подвале. Если слушать хорошенько — можно даже кабинет Тви Чан «зацепить». А еще можно дослушаться до этого ощущения — впервые Бак испытал его, когда ему было лет пять. Как будто его плоть мешается сперва с каменной крошкой, а потом — врастает в твердую шершавую скалу. И в камне, думает Бак, можно плавать. Плавать… — Вот так кто-нибудь войдет, а дверь открыта, а я тут валяюсь, — бубнит он, «выныривая» из звуков, опутывающих Подразделение. — Ну, я бы прикрыла, если бы могла. Но для этого встать надо, — улыбается Фоу. Встает сама — и берет Бака на руки, обеими ладонями под задницу, как будто ему все еще лет пять, не больше. И вместо того, чтобы забрыкаться, Бак тычется лбом в ее плечо. Она очень сильная, думает он. И это все из-за рубина, если, конечно, существует магия Чанов. «Фоу может плавать в камне, — думает Бак, почти засыпая от мерной качки, — но не может закрыть дверь». — Магии не бывает, — лепечет он заплетающимся языком (и татуировки пытаются болеть, но присутствие Фоу как будто осаживает их), — бескультурье бывает и варварство. — Это как? — беспечно спрашивает у него Фоу. (пока они идут по коридору, думает Бак, и пока Фоу хочет этого — никто их не увидит, никто не заметит маленькую девочку со здоровенным лбом у нее на руках) — Магией люди называют то, что не понимают, — говорит он трезво — и Фоу тихонько вздыхает от облегчения. Привычный ей занудный до тошноты Бак постепенно приходит в себя. — Возьми хотя бы мою мать. Образованнейшая женщина, а все равно читает по манускриптам столетней давности. — И еще пять поколений Чанов после тебя читать будут, если ты на полу холодном валяться перестанешь, — усмехается Фоу, но как-то невесело: она начинает понимать, к чему клонит Бак. И он просит ее остановиться — жестом. Крепко сжимает ее плечо. — Фоу, я хочу попросить тебя о помощи. Я знаю, чем хочу заниматься, — говорит он твердо — и глаза у него пугающие. Не синие, как обычно, а почти черные. Вот теперь, думает Фоу, он вовсе не похож на Эдгара. Один в один Тви Чан. (Фоу, думает в эту секунду Бак Чан, умеет быть самой незаметной тенью на стенах, но не может закрывать двери по своему желанию; и манускриптам первых чанов, страшно подумать, столько лет…) — Если откажешь Тви, назад в ее лабораторию ходу тебе не будет, — не то чтобы предостерегает — грустно подытоживает Фоу. «Какую, интересно, пользу хотела получить от него Тви, если он в восемь лет предпочитал лягушек до бегемотов раскармливать, а не резать их?» — Я не хочу заниматься проектами с Чистой Силой. По крайней мере, с матерью. Я теоретик, а не практик, — говорит Бак Чан с расстановкой, — я хочу, скорее, озадачиться электромагнитной природой или… Он замолкает на секунду и смотрит на нее — жалобно-жалобно (и глаза у него в этот момент синие-синие), так что Фоу аж вздрагивает. Вылитый Эдгар, думает она, даже мнется похоже. Только колечка и не припас (хотя в их с Тви случае это все равно было формальностью). — Фоу, ты… («…станешь моей женой?») — …позволишь изучать тебя? Я обещаю, что тебе не будет… тяжело, — заглатывает он в последний момент слово «больно» (потому что обещание было бы слишком смелым). Вырастили ведь на свою голову, вздыхает Фоу, святотатец и еретик — ну кому еще придет в голову ковыряться в Божественном Страже? — А ты как думаешь? И ты бы того… повязки сменил, что ли. — Сам не могу, руки не поднимаются. — А сиделку позвать? — Издеваешься, да? Вот это, думает Фоу, бинтуя ему правое плечо, куда больше похоже на что-то стоящее. Не бегство, а гордый такой уход, с высоко поднятой головой. И Тви (Фоу знает — она ведь в каждой тени) такому выбору сына будет только рада. Но пусть лучше Бак еще некоторое время об этом не подозревает — все равно ведь не поверит.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.