ID работы: 4678662

Тень в конце дороги

Гет
R
Завершён
15
автор
Размер:
7 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Габи вспоминает: ей четыре года, и до подоконника она дотягивается с трудом, привстав на цыпочки. Она видит из окна только небо — тускло-серое от всех работающих заводов, выжженное и унылое. А еще — заасфальтированную дорожку и фигуру на самом ее краю. Серое, «мышковое», как она говорила, пальто, потертый рыжий чемодан. Фигура заслоняет собой далекое солнце и раскидывает руки в приветственном жесте. Отец говорит ей всем телом: иди ко мне, солнышко. Габи перепрыгивает замешкавшуюся кошку. Едва не врезается в маму у двери. С трудом распахивает ее и… — Что скажете, фройляйн Теллер? — герр Уэверли смотрит на нее поверх протянутой ладонью вверх руки. Обманчиво мягкая кожа со шрамами от мозолей — такие и годы спустя не вытравливаются. Бархатная перчатка, а под ней — сталь. Габи представляет, сколько раз он протягивал вот так руку и сколько раз ломал кому-то жизнь рукопожатием. …Габи бежит. Габи вспоминает: «Лунная река», хрипловатый тембр, пробирающий до дрожи страхом узнавания. «Папа больше не придет», — этот голос (другой голос, чей-то голос) говорил с ней однажды. С этим голосом Уэверли («Алекс», — попросил он ее лишь единожды при обстоятельствах, которые она предпочла забыть) появился в жизни Габи Теллер в шестьдесят первом году. Он вошел в ее дверь без стука глухой ночью и оставил только сломанный замок. Она проснулась, когда Уэверли уже хозяйничал у нее на кухне с чашками. Ловко поймал брошенную в его голову настольную лампу и предложил выпить чаю с молоком — до того вкрадчиво, что у Габи подкосились ноги. Не потому, что Уэверли («Алекс») угрожал. Поставив лампу на подоконник и указав на стул, он сказал: «Удо передает вам привет», — и Габи проснулась впервые за много лет. Уэверли помог наличными (мятыми пятерками, в основном) на похороны отчима, даже затесался в толпе на похоронах. Приводил клиентов — мрачных типов с чудаковатыми запросами по части движка и бесстыдно большими деньгами, вливавшими жизнь в дышавшую на ладан мастерскую. Появлялся из ниоткуда, менял щеголеватый костюм на мятый, в пятнах, комбинезон, ковырялся в стареньких Трабантах и Опелях, травил байки, звал ее при посетителях «шефом»… и инструктировал. — Видите ли, фройляйн, — мягко, по-баварски, ворковал он, сидя на верстаке, — мне важно, чтобы вы научились не актерскому мастерству. Увольте от банальностей, — он похлопывал себя по ладони бутылкой пива, но к горлышку не приложился при Габи ни разу. — Я хочу, чтобы вы научились соответствовать ожиданиям любого человека. В любой ситуации. В нашем деле важнее этого только умение сворачивать шею. Габи морщится от того, как он похрустывает этой самой шеей. Габи вздрагивает от того, что «дело» стало «нашим». Когда Уэверли уходит, Габи перебирает чертежи очередного «заказчика», в которых сломит ногу сам дьявол. Запихивает подальше в ящик с гайками пистолет, который он ей оставил. Думает: может, к маме, в Шварцбург? «Беги ко мне, солнышко». Габи полночи ковыряется в новеньких цилиндрах, шпигуя ими такую рухлядь, что только на помойке ей и место. Вздрагивает, когда Уэверли («Зови меня Алекс хотя бы сегодня») правит ее плечи, давит на них и шепчет в ухо: «Оба глаза открыть, на спуск жми плавно, не дергай». Перечитывает архивные материалы. Учится уходить от слежки, что, черт побери, сложно, когда за спиной («Алекс») сам Уэверли. Пытается поднять руки и посмотреть на них, чтобы убедиться — не сон, но явь, во что она ввязывается? Почему не накричит, не потребует объяснений, почему согласилась без единого возражения? Габи бежит. Фигура отца, размывшаяся в ее детских воспоминаниях, выжатая из ее жизни пустотой последних пятнадцати лет, преследует ее даже во сне. И заслоняет собой солнце. Габи вспоминает: старую-старую сказку. Про Красную Шапочку, но намного злее. «И тогда девочка поела мяса своей матери, и птички пели за ее окном: чью ты пьешь кровь? Ты знаешь, чью ты пьешь кровь?» Сказку рассказывает ей папа Ульрих. Габи девять лет, и папа Ульрих сам, без маминой подсказки, решает, что девочка достаточно взрослая, чтобы слушать правду. Но недостаточно взрослая, чтобы в лицо ей сказать: твой родной отец был тот еще ублюдок, последняя гнида, деточка, такая мразь, что мать предпочитает показываться на улице только в компании нового мужа. В самом начале сказки Габи хочет попросить: хватит. Папа Ульрих, сказала бы она, ты же помнишь, как мы познакомились? Я сказала: «Кар-р-рбюр-р-ратор-р-р!», и полезла под капот твоего автомобиля. Мой отец читал мне вместо страшных сказок на ночь собственные заметки по разгону субатомных частиц. «Неужели ты думаешь, что мне нужны сказки, чтобы понимать очевидное?» — вот что сказала бы Габи, если бы не широкие, заскорузлые ладони папы Ульриха, судорожно мявшиеся в кулаки. «Твой папаша — такой вот волк. Не только убил и сожрал, но и девчонке скормил бы за милую душу. Понимаешь?» Габи кивает — мертвенно спокойная. Ее сердце разбито уже четыре года. «Фашист», «ублюдок», «нелюдь» — это лишь малая часть того, что она слышала. Взрослые соседки редко смотрят на тех, кто едва достает им до бедра. Иногда она слышит — «отродье». Это про нее. Но никогда — при папе Ульрихе. Папа Ульрих крякает, потирает широкую потную шею. Неловко треплет ее по голове и снова смотрит на нее, как и всегда: «Что мне делать-то с тобой?» — Ты не грусти о нем, оно того не стоит. Он хлопает ее по руке. Спрашивает «как оно, в этом училище твоем?». Габи отвечает — прилежно сложив руки одну на другую. Если бы Габи могла (если бы за этой сценой поверх начавшей лысеть макушки папы Ульриха не наблюдали пристальные глаза матери), то рассказала бы в ответ свою сказку. В ней девочке было бы все равно, чью кровь пить, если волк останется с ней. Габи вспоминает: блеклые пятна света за окнами. Она кутается в одеяло, отважно стискивает в руках отцовский справочник («Зеле-е-ененький», — как она говорила нараспев и смеялась) — он заменяет ей и плюшевого мишку, и обоих родителей. Ее комната пуста, дверь в квартиру распахнута, отцовский кабинет (страшная, страшная картина!) перевернут вверх дном, один его ботинок под кроватью рядом со штан-ген-цир-ку-лем, а второго не видать. Стол разворошен. Разбита вдребезги лампа. И мамы нет дома: Габи слышит ее голос с улицы. Она просит кого-то. Умоляет. Габи едва-едва достает до подоконника, чтобы выглянуть на улицу: и видит, как мама хватается за рукава знакомого силуэта. Кажется, плачет. Кажется, просит о чем-то. Поверх силуэта, в черном от копоти и безлунья небе, рыщут голодные бельма прожекторного света. Силуэт тонет, расплывается… Примерно через полгода Уэверли впервые приносит ей дело Винчигуэрры. Тонкая папочка на десяток листов, мало официальных обвинений — сплошные предположения, от которых кровь в жилах стынет. Габи пристально всматривается в лицо на фотографии: холодная, неживая красота, но живой, хищный жест при этом — Виктория Винчигуэрра так сжимает бокал, что даже фото идет трещинами. Уэверли, ветеран половины лондонских бомбежек, близкий приятель Монтгомери, кавалер-орденоносец, рассказывает кое-какие нерукописные подробности, гадливо и с плохо скрываемой ненавистью. «Эти ублюдки нацисты» сквозит в каждой второй фразе, и он склоняется опасно близко к ее плечу. Габи соответствует его ожиданиям: вздрагивает в нужных местах, морщится от отвращения, а сама думает… да не думает, в общем-то. Только на ее улице послушать Геббельса по радио собирались все старушки. И каждый второй мужчина, оставшийся в живых на войне, служил. С Альбиона вся Германия казалась («Алексу») Уэверли одним смрадным комком мерзости, наверное. Его даже можно было понять. Но для Габи у этой мерзости были имена и лица ее соседей и даже родственников. Габи уточняет кое-какие детали насчет Виктории. Думает про себя, что вот она, дорожка к фигуре-заслонившей-солнце. Спрашивает вслух, для чего Уэверли знакомит ее так близко именно с этими материалами. Сжимает в ответ его пальцы, когда… Алекс кладет свои пальцы поверх ее в жесте, который, наверное, в шпионских учебниках значится как «утешающий», хотя это все та же сталь в бархатной перчатке. Второй рукой он достает из нагрудного кармана несколько посадочных талонов. Рим-Берлин и обратно. Не просто разные даты — разные годы. — Синьора Винчигуэрра — очень занимательная женщина. Ею может двигать тонкий расчет. Или банальное любопытство. Но я бы хотел, чтобы вы были готовы. Алекс сжимает оба ее плеча. Он низко наклоняется к самому ее лицу, поверх фальшивого участия в его взгляде — неприкрытая ненависть. Вслух он говорит: «Будьте осторожны, фройляйн. Просто будьте начеку и не запаникуйте, когда увидите ее — а это произойдет, возможно, в ближайшем же будущем». Его руки, даже больше, чем взгляд, договаривают: «Я хочу, чтобы ты посмотрела в ее глаза. Чтобы ты ее ненавидела. Чтобы ты озлобилась — и закалилась этой злобой мне на пользу». Габи не чувствует своих рук под хваткой Уэверли. Ненависти, впрочем, тоже не чувствует. Разве что зыбкий, глубинный страх: глаза Уэверли (и отражающиеся в них глаза Виктории) такие же пустые, как те пятна света на черных тучах. Уэверли («Зови меня А-алекс», — с этим жестким, картонным английским «а») смотрит ей в затылок до ощутимой боли. Габи слышит невысказанное: «Повернись». И еще: расстегни комбинезон. И — распусти волосы. Вслух Уэверли спрашивает ее: — Вы никогда не говорили мне о причинах, фройляйн Теллер. Вы либо безрассудно храбры, либо?.. Все остальное («Повернись», «Расстегни комбинезон», «Распусти волосы», «Зови меня А-алекс») он скажет десятью минутами позже. За окнами мастерской Габи Теллер нет ни лучика света, когда она бежит, бежит, бежит… …к входной двери, звонко шлепая пятками. Габи вспоминает: перекошенное от ярости лицо матери и скрученное жгутом полотенце в ее руках, пропахшее вареной картошкой и куриными потрохами. Мать потроха ненавидела: «Жуешь — и будто во рту это сердце куриное бьется, фу, гадость скользкая», — и со дня исчезновения отца она безжалостно выбрасывала все куриные ошметки, ни разу не сварила супа или его любимых, чуть зеленых печеночных котлет. Жгут в руках матери хрустит нитками. По ее лицу ходят желваки, в вороте расстегнутой рубашки яростно подпрыгивает, в такт бешеному дыханию, крестик на ее груди. Мать кричит — яростно и злобно, она краснее помады на своих губах, даже буфете, тонкий силезийский фарфор, потренькивает. Габи кажется: мать кричит на нее. Мать смотрит на нее, хотя не может видеть ее из-за этого угла. Не может видеть из-за отца, почти заслонившего собой дверной проем. «Холодный ублюдок, сволочь бессердечная! Что я тебе — колода? Прачка, повариха?! Что я, не человек, не женщина?!» Много лет спустя Габи вспомнит эту ее грудь, эти расстегнутые пуговицы на домашней рубашке, алые губы, румяные щеки. Она подумает не единожды: мать, всегда казавшаяся ей такой старой, была ведь совсем молодой, когда отец их бросил. И желанной: после «смерти» Удо Теллера от поклонников у нее отбоя не была, а что с «довеском» — пусть, лишние руки в хозяйстве лишними не будут. Габи знает: мать кричала на нее. Габи бежит стремглав, что есть сил: вверх по лестнице на чердак, быстрее, еще быстрее! Мимо терпко пахнущего голубиного гнезда, мимо горы рухляди, которую растили все жители их дома многие годы, мимо треснувшего зеркала, у которого совсем маленькая Габи училась украдкой танцевать — и прочь, прочь к запыленному окну, к разболтанным петлям. К водосточной трубе, шаткой и неуверенной. Прижаться к горячему металлу ладонями и щекой, заскользить вниз, проворно, по-обезьяньи, и пусть себе задирается юбка. К окну в запертый отцовский кабинет — самое тихое и прекрасное место на свете, где даже пыль ложится по-особенному, уютно, где на зеленом сукне расцветают бумажные листы с мыслями и завитушками, где кар-р-рбюр-р-ратор рядом со штан-ген-циркулем, где кресло, в которой она забирается с ногами, где его клетчатый потрепанный шарф, пропахший мягким одеколоном и сладким табаком. Свернуться под этим шарфом и дремать до заката, до конца очередного скандала, после которого Удо Теллер неизменно молча уходил «прошвырнуться» на несколько часов. Когда он вернется, знает Габи, упрямо стискивая челюсти, чтобы не реветь, то поднимет ее, сонную или притворившуюся сонной, поцелует в макушку, где начинают виться волосы, прижмет к груди, к колючему подбородку, скажет: «Спи, солнышко», — но в спальню не отнесет. Устроит головой у себя на плече и будет до самого рассвета черкать на бумажке рядом со штан-ген-циркулем, думая, будто она спит, а она будет лежать и смотреть. Габи забудет все слова того дня, чтобы вспомнить их и понять однажды со жгучим стыдом: «Ты с этой маленькой… обжимаешься с ней с утра до ночи! Как с поблядушкой!» Габи простит их после того, как увидит: истончающуюся, змеящуюся прочь ненависть в глазах родной матери, когда та впервые приведет домой папу Ульриха, поцелует его в щеку, не сводя с нее взгляда… И не увидит в глазах Габи ничего в ответ. Габи вспоминает: желтое пятно в небе и свое удивление. «Это что?» — хмуро, с вечным вызовом, спросит она у Шульдиха, соседского паренька. Тот вытаращится на нее в ответ и скажет шепеляво: «Что, змея воздушного не видела никогда, дурочка?» — и это самое «дурочка» к ней прилипнет в школьном дворе. Его она будет выбивать из всех своих одноклассников, озлобленная и диковатая, до тех пор, пока мальчишки не увлекутся вместо гонок на велосипедах, школьных драк и лазанья по деревьям видом ее ног. Но даже после этого она останется «дурочкой». — Ты мне так и не ответила. Габи одевается быстро. Сразу влезает в штаны, трусы не разыскивает — под взглядом Уэверли скакать с голым задом еще неуютнее, чем тогда, во дворе, когда с нее стянул юбку все тот же Шульдих. Вожделения в этом взгляде уже нет, если оно вообще было. Холод — был, любопытство — было, но не страсть, ни капли ее. Он («Зови меня А-алекс, мать твою!») вымотал ее сильнее, чем десять часов с двигателем сухогруза. Он буквально размазал по матрасу, втрахал в стену, умудрился пробить коленом ее тумбочку и распугать стонами мартовских котов под окнами. Все это — совершенно бесстрастно. Взглядом Уэверли ее оценивает. Повернись чуть левее, чуть отставь бедро, прогнись сильнее, еще сильнее — польстится ли на такую задницу синьора Винчигуэрра? Если польстится, что выжать из этого, что предложить? — Отвечать обязательно, если ты еще не поняла. Габи замирает на середине движения, больно прищипывает молнией палец. Уэверли, даже в постели не снимающий очков (и никогда ему не быть «Алексом», у крокодила — и то шансов больше), вытянулся во весь рост, расслабленный до хруста. — Ты ни о чем не… — Сядь, — и у Габи от этого тона («Развернись, упрись в стену, гро-о-омче») подгибаются колени — до обидного быстро. Она не встает с постели просто потому, что не хочет выглядеть глупо. — А теперь отвечай, — «Открой рот, шире. Расслабься». Габи смотрит на него исподлобья, ловит его взгляд на своей голой груди («Понравятся ли эти соски синьоре Винчигуэрра?») и злится, досадует, что Уэверли нагота совершенно не стесняет. Он рассеянно гладит ее по бедру — вверх и вниз. В лицо совсем не смотрит. Ноги, фройляйн Теллер, у вас исключительные, волшебные ноги — так он ей однажды сказал. И, кажется, единственный раз удивленно охнул, когда она оказалась сверху и сжала его бока коленями. Габи чувствует его ожидания — короткий, рубленый ответ, емкий и точный, какое-нибудь одно слово, всеобъятное и сильное. «Месть» или «Любовь», или «Ненависть». Габи может сказать разве что: «Дурочка». «Дурочка» — потому что она не умела играть в салочки и в прятки, потому что не умела лепить куличики, никогда не играла в дочки-матери, не видела воздушного змея и не умеет пускать кораблики по весенним ручейкам. Зато она в семь лет выучилась логарифмам и придумывала стишки из цифр. Вместо домиков и палочек рисовала простейшие схемы с сопротивлениями. И иногда — карты. С азимутами. «Дурочка» — потому что она пошла сразу в пятый класс. Отчаянно скучала на литературе, из одного упрямства таская домой самые паршивые оценки за свой корявый («Вся в отца») почерк. Прошла школьную программу еще в двенадцать и ценила балетную школу больше, чем обычную. Отчаянно скучала среди сверстников, не зная, что с этими мальчишками еще делать, если не возить их носом по перилам. Отчаянно скучая со всеми. Кроме, разве что, папы Ульриха, но… «Дурочка» — это потому, что сверстники ей были не нужны. И школьные учителя. И все перешептывающиеся бабульки с их улицы. И даже балетмейстер. И даже мать с папой Ульрихом. Габи никто не был нужен — никогда. У нее было кресло с клетчатым шарфом и кабинет, и теплый шепот над ухом, и волнительная дрожь в животе, когда открывалась дверь в ее комнату, когда силуэт заслонял солнце в конце асфальтированной тропки. У Габи был ее отец — был человек, вокруг поклонения которому выросла понемногу вся ее жизнь. Его жесты. Его слова. Его привычки и его взгляды, его убаюкивающий шепот — Габи не просто любила его. Обожествляла. Привязала свой собственный мир каждым днем, каждым взглядом и словом к его силуэту. И когда тот растаял в конце асфальтированной тропинки, когда слился с тучами, потерялся между проблесками прожекторов — мир рухнул, и она ослепла, оглохла. Габи перестала существовать и начала просто… быть. Еще одно слово — «Мир». Вот оно бы подошло. Если бы Уэверли все-таки был «Алексом», она могла бы уткнуться в его плечо, вдохнуть запах крепкого, едкого пота, вжаться в его жилистое тело своим, худым и нескладным, проворчала-провсхлипывала бы все это в его ребра, утирая нос кулаком и шмыгая беспрестанно. Но он задирает ладонью ее штанину. Ведет по голени, гладко и мягко. «Понравится ли эта голень синьорине Винчигуэрра?» Поэтому Габи оправдывает его ожидания. — Он и такие, как он, разрушили мою родину. Он сделал вдовой не только мою мать. И еще больше вдов сделают те, на кого он теперь работает. Впервые за всю ночь в его глазах настоящая страсть. Уэверли тянет ее за руку к себе, сжимает в кулак ее грудь, хватает за волосы и тащит куда-то на целую вечность. Которая заканчивается следующим утром, когда не-Алекс приносит ей, совершенно разбитой и выжатой, кофе с цикорием и какую-то несъедобную дрянь из английской постной и пресной кухни. Он при галстуке и все в тех же очках, он задернул шторы, чтобы эти очки и галстук никто не увидел с улицы. Отпивая и морщась от ощущений во всем теле, Габи понимает, что Уэверли сделал свои выводы — и неважно, поверил он ей или нет. Габи знает, что произошедшее ночью больше не повторится — и пусть кофе с цикорием на редкость мерзкий, ей становится легче. Габи вспоминает: рыскающие по столу руки школьного инспектора, отвлекающие, юркие, как хорьки, беспрестанно поглаживающие что-то, потирающие, прищелкивающие пальцами, сухие и какие-то… скользкие при этом. И глаза как у дохлой рыбы — снулые, бесчувственные. Такие много лет спустя она увидит на лице Александра Уэверли и тогда же поймет, чем они так пугали. Если и появлялись в них искорки какого-то чувства, то это была горячечная, давящая одержимость. Садись, милая, никто тебя не тронет. Твоя рука в железной хватке (и есть ли поверх нее бархатная перчатка — есть ли разница, когда кости трещат?). Не увиливай. Не отводи взгляд. Говори то, чего от тебя ждут. Говори снова. И еще, пока твои руки вопят болью, а кровь стынет в горле вместе с криком. «Девчонка слишком умная», — вспомнит Габи подслушанное в школьном коридоре у кабинета завуча. Сказано было и с тревогой, и с какой-то брезгливостью. «Отродье» и «погань» в ее адрес произносили примерно так же — те самые соседки, что какой-то год назад раскланивались с Удо Теллером при встрече и неизменно предлагали заглянуть на пироги с печенью. «Слишком умная» — это он про школьную физику и задачки по логарифмам. Габи разложила их от нечего делать, в чужих тетрадях. Скуки ради — так она оправдывалась, глядя в пол. Когда ее поймали с поличным, то не только накричали, но и отволокли к директору. А на следующий день — вот он, пронырливый господин с рыскающими ручонками, вертлявый, как уж. «Слишком умная» — змеиным шепотом. Это значило, что она много видела. Подслушивала, сидя у папочки на коленях и слишком много ерзая, не так ли? И наверняка запоминала, деточка, не так ли? Хорошенько запоминала, пока папа одной рукой черкал в своих тетрадках, а второй — он делал что? Из того дня Габи почти ничего не запомнила: что-то про отцовские записи (их не осталось) и про его рассказы о работе (она ничего не понимала в них). Настойчивые и гнусные угрозы — будто он что-то кому-то расскажет (господи, и причем здесь ее колени, и ее юбка, и руки?!), если Габи не выложит немедленно все, чем ее отец занимался. Будто бы есть какие-то чертежи, которые он скрыл. И те, которые он хорошенько зашифровал. Ну, маленькая дрянь, сознавайся, что в них и зачем?! Габи вспоминает: металлическую кружку, клацающую о свои зубы, и тяжелый, угрюмый взгляд папы Ульриха. «Ты вот что, малая, — пробасил он, когда она прозаикалась ему: и про колени, и про чертежи, — ты завтра в школу не ходи. В училище можешь, а в школу — нет». И погладил ее по голове — не сразу, неумело, будто не зная, как гладить по голове рыдающих падчериц. В школу Габи начала ходить как попало, слухи ей доносила Анна, не то чтобы подружка — так, соседка по станку в училище. Будто бы завуча видели с разбитым носом и во-о-от такими синяками под глазами. Отрабатывающая вторую позицию Габи мычала что-то в ответ. Не слушала — пыталась вспомнить, оживить. Вынимала по вечерам из-за буфета старую материнскую скатерть, которую все равно пустили бы на тряпки, расстилала ее по полу и ползала по ней с карандашом — восстанавливая. По частям собирая все, что осталось у нее от отца. В одном «змеиный» господин был прав: память у нее действительно была хорошая. Не только на чертежи, но и на все, что папа Ульрих показывал ей в автомастерской. Отец назвал бы это «синтезом», папа Ульрих — «конструктором». Габи провожает Уэверли (ни разу после не попытавшегося стать «Алексом») взглядом в окно: в очередной его визит, когда они чинили на двоих совсем раздолбанный фордик, она перехватила его за запястье. Удивила. Ошеломила, можно сказать. Не потому, что он полез не к той клемме. — А что за настоящая причина? — она упрямо мотнула головой, поджала губы. — Наркотраффик, торговля оружием, похищения — все это я поняла. Но что именно делает для них мой отец? Что-то вы замалчиваете. Что? Уэверли усмехается одним взглядом. «Какая шустрая дурочка», — этот обидный взгляд она уже видела у мальчишек постарше. Мол, до моей челюсти ты допрыгнула, но веса в тебе, малявка, слишком мало, чтобы мне было больно от твоего удара. «А если я тебя стукну, ты в землю войдешь по плечи». Уэверли обходится с ней одними намеками и полуправдами. Он учит ее уходить от преследований, но не позволяет следить самой. «В ваших же интересах, фройляйн, — говорит он, оттирая руки платком от масла, — меньше знать. К чему вам цели? Хватит и одних задач для ее решения». Габи нечего на это ответить. Когда она пытается проследить пути его отхода, Уэверли сливается с тенями, пропади он пропадом. И еще, наверняка, смеется, глядя на ее беспомощную злость. Габи вспоминает, как еще две недели сводила синяки с задницы (четкие отпечатки его ногтей, до тошноты аккуратные лунки). Всю картину, думает она, видит только инженер. Один поршень толкает другой, шестеренки крутятся, но детали механизма не понимают, для чего работают. Она, Габи — механизм. Наживка с исключительными ногами. Если верит Уэверли — не только для синьоры Винчигуэрры. «Я бы поставил, что вы встретите не одного интересного человека в ближайшем же будущем, — усмехнулся он поверх зажатой в губах проволоки. — Не такого интересного, как я и синьора Винчигуэрра, конечно, но на вашу жизнь хватит с лихвой». От всех этих игр тошнит даже больше, чем в детстве: Уэверли про ее коленки не говорит и ни на что не намекает, но взгляд у него уж очень красноречивый. «Скольким еще людям понравятся ноги фройляйн Теллер? Сколько раз нужно будет пустить их в ход?» Вернувшись домой, Габи украдкой оглядывается: комнаты у нее напичканы прослушкой так, что ни бзднуть теперь без прямого доклада в офис Ее Величества, но вот видеть ее они пока не научились. Габи лезет на антресоль, расталкивает локтями жестянки с гвоздиками и шурупами, протискивается между точильными брусками и тисками: вот оно. В самом дальнем углу. Габи вытаскивает истончившуюся и даже посекшуюся к краям скатерть — замурзанную и многое пережившую. Расстилает ее на столе и даже гремит для надежности кастрюльками и тарелками, но рукой тянется к химическому карандашу. Ведет по старым линиям. Правит кое-что, за собой двенадцатилетней. Уточняет. Проводит языком по вмиг пересохшим губам и надеется, что этого в штабе Ее Величества не услышат. Как и ее мысли: «Что о таком чертеже скажет синьора Винчигуэрра?» Не угадывает Габи лишь одного: до томного, дымно-призрачного, неосязамо легкого призрака Виктории Винчигуэрры в ее мастерской появится другой призрак: с набриолиненным пробором и чудовищным акцентом.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.