Стайлз опускает глаза и плотно закутывается в пальто по самый подбородок, когда выходит за ужином отцу. Он старается не смотреть в лица немецким солдатам, потому что рискует не вернуться в комнату. Голодные, обозлённые и напряженные, они всегда смотрят на него так, как будто он портовая шлюха.
Или самый страшный враг.
Грязный еврей, прибывший из Польши, румын по происхождению — он и его отец были здесь словно кролики в клетке со стаей голодных псов. Стайлз уже дважды получал нагайкой: первый раз, когда пытался огрызнуться и отказать эсэсовцам на вокзале, а второй — уже здесь, на заставе, когда штурмбаннфюрер замахнулся на его отца.
Они бы ни за что не оказались здесь, если бы папа в молодости не был управляющим этого адского места, которое немцы называют своей заставой — они бы ни за что не оказались здесь, если бы не все эти кровавые убийства, после которых не остаётся ни единой капли крови.
«Перевертыш бродит по замку, перевертыш гасит камины, факелы, свечи и жизни!» — Стайлз ловит эти сплетни краем уха, когда проходит мимо постовых каждый вечер, потому что утром они, в основном, угрюмо молчат, сверля его мрачными взглядами. Штурмбаннфюрер больше не замахивается на его отца — не потому что ему совестно избивать калеку, а потому что с приездом профессора Стилински убийства прекратились. Но выходить из выделенной им двоим комнаты без весомой причины Стайлз не рискует, просто потому что уж слишком озлобленными кажутся все эти солдаты.
Юлья, смуглый поваренок едва ли старше самого Стайлза, насквозь пропахший чем-то смутно напоминающим пресное вареное мясо, едва завидев его у арки, тут же вытирает руки о засаленный передник и птянется к шкафчику:
— Сегодня позже, уж думал не придешь, — приветствует он, и Стайлз уже смелее входит внутрь, все так же пряча сжатые, напряженные кулаки в карманах пальто.
— Отцу нездоровится. Пытался разжечь камин, но тут такая сырость, что… — он настороженно оборачивается, когда мимо арки поспешно проходит несколько солдат, гремя тяжелыми ботинками и позвякивая оружием.
Юлья понимающе фыркает, кладет на поднос железную миску с непонятного вида жижей — каша, Стайлз, они называют это гребаной кашей. Затем рвет ломоть хлеба от буханки и, укладывая его на тот же покореженный поднос, заговорщически склоняется над высоким столом:
— Бесят, сукины дети.
Стайлз издает нервный смешок, не совсем определенно ведет плечом и выдыхает:
— Скорее, пугают.
«
Даже больше чем эти легенды про перевертыша, потому что легенды легендами, а за едой приходится идти каждый день»
Юлья беспокойно смотрит куда-то поверх плеча Стайлза, вытирает руки о полотенце — причем Стилински не видит в этом особой пользы, потому что полотенце по чистоте не уступает рукам поваренка — и достает из-под полы флягу:
— На, спрячь. Профессору это нужнее, чем мне.
— Папа не…
— Это настойка. Поможет с… — поваренок демонстративно вертит руками, напоминая про отцовский артрит, и Стайлз поспешно выдыхает, пряча флягу во внутренний карман пальто.
— Спасибо, я…
— Прости, Стайлз. Мне так жаль. Они пришли в мой дом, обещали убить Элишку и Феню, я должен был… Но я не знал, что они привезут вас сюда.
— Ничего, ты все правильно сделал. Все в порядке, — Стайлз едва ощутимо похлопывает парнишку по предплечью, берет поднос и направляется к выходу, судорожно выдыхая из легких неприятное, гниющее чувство злости: «
Почему? Ну почему именно мы?»
В коридоре, ведущем из столовой во двор, невыносимо воняет сыростью и разложением: тех восьмерых, погибших еще до их приезда, так и не похоронили, а вход в подвал совсем недалеко. Стайлзу становится мерзко от мысли о том, что эти шакалы неспроста берегут обескровленные тела, ему кажется, они настолько упрямы, что готовы жрать павших соплеменников, лишь бы не покидать занятые позиции. У него кружится голова от этого, или может быть от голода вкупе с дурацким холодным климатом, так что он опирается на каменную стену ладонью, затем плечом, потом перекатывается на спину и, вжавшись затылком, рвано выдыхает горячий воздух. Облачко пара быстро исчезает, но сам выдох еще несколько секунд отдается эхом в голове.
— Вечер добрый…
Стайлзу точно не нравится этот голос, потому что он слишком дорывистый, слишком наглый и слишком… искаженный, что ли? Насмешливый.
Он тут же напрягается, впиваясь пальцами в маленький ржавый подносик, и выравнивается, но перед ним вырастает коренастый, небритый мужик среднего возраста — от него воняет потом, как от загнанной лошади, дешевым табаком, как от старого цыгана и перегаром, как и от большей части здешних солдат.
— Не ответишь? — усмехается тот, и Стайлз делает шаг назад.
—
Добрый, — цедит он, потому что быть невежливым с немцами чревато последствиями. — Могу я пройти?
— Зависит от того, насколько сильно ты этого хочешь, — мужик опирается ладонью над его плечом, и Стайлзу отчаянно хочется выстирать пальто в том месте, где чужое запястье касается ткани. — В замке сейчас не спокойно. Давай я тебя провожу.
— Я… Сам. Спасибо, — Стайлз чуть приседает, задевая коленями штаны солдата, чтоб выскользнуть, но тот ставит вперед ногу, перекрывая ему выход.
— Не вежливо. Как там тебя?.. Не важно, иудейский выблядок, — солдат сжимает его глотку рукой, придавливая к стене, чуть приподнимает, заставляя встать на носочки, и Стайлз невольно роняет поднос, чтобы оторвать от себя эту мерзкую, воняющую дерьмом руку.
Поднос падает почти без звука, потому что падает на ноги, но Стайлз этого почти не чувствует, потому что отчаянно впивается пальцами обеих рук в чужое запястье, пытаясь его убрать. Стайлз не просит, потому что просить бесполезно, его внутренности обжигает холодом (так бывает, если из бани резко выскочить на морозный снег), а ноги становятся ватными.
— Что, крысенышь? Тащишь еду этому калеке, м? — урчит солдат, выдыхая гнилью в лицо, и Стайлзу кажется, что этот запах навсегда въестся в ноздри. — А заплатить, м?
Солдат сжимает его глотку сильнее, встряхивает его в руке, будто пробуя на вес, Стайлз кряхтит, на глаза наворачиваются слезы, но он упорно продолжает пытаться оторвать эту руку со своего горла. Просто потому что кричать бесполезно, это лишь привлечет внимание других, а Стайлз и с одним-то не в силах справится. Ему хочется сказать, что если бы не профессор Стилински, в совершенстве владеющий старославянским, валашским диалектом, то все бы они здесь загнулись давным давно. Отец, конечно же, больше не читает книг, но зато он, Стайлз, всегда был внимательным. Ему хочется сказать, что этот бесцеремонный эсэсовец должен кланяться ему в ноги за то, что все еще дышит, потому что перевертыш — оборотень — может в любой момент сорваться с цепи.
Стайлз никогда не видел ЭТО в живую, но однажды проснулся посреди ночи из-за дикого холода — и столкнулся взглядом с двумя красными горящими точками примерно на голову выше себя по уровню. Камин погас, и темнота сгустилась именно в том углу, а сам он застыл, едва ли в силах дышать — просто раньше он только
слышал. Ему казалось, что он умер, глядя в эти алые глаза. Но затем отец заворочался в своей постели, и темнота снова распределилась по всем углам комнаты.
У Стайлза кружится голова от недостатка воздуха в легких, и слезы катятся градом — не потому что ему обидно, а потому что нечем дышать, как при рвоте — но немец продолжает его душить, придавливать, как не в меру разыгравшегося котенка, дожидаясь, пока покалывание в кончиках пальцев не перерастет в онемение рук аж до плеч. Стайлз оседает по стенке, едва тот чуть расслабляет руку, но напарывается на чужое колено промежностью и едва ли не захлебывается от муторной догадки насчет того, что именно от него хочет этот ублюдок.
Скудный свет со двора, падающий через расположенную неподалеку арку, вдруг прерывается, как будто кто-то занавешивает ее занавеской. Колено исчезает почти мгновенно, равно как и опора в виде жесткой чужой руки, и Стайлз падает на каменную мостовую дорогу, едва успевая выставить вперед ладони. В ушах шумит, в глазах все еще дергаются давящие спирали, и он не сразу понимает, что угодил раскрытой ладонь в рассыпанную, вязкую, еще теплую кашу. А затем понимает, что перед его носом — чужие ботинки.
Он думает, что сейчас получит этим ботинком в лицо, и обреченно качает головой, криво ухмыляясь — ну надо же, какая неожиданность. Но ботинки не движутся и Стайлз пьяно переводит взгляд в сторону: там напротив, из кромешной темноты виднеются другие сапоги чуть меньшего размера, а присмотревшись, Стайлз может различить широко распахнутые глаза дотошного немца и его широко улыбающийся рот.
Стайлзу нужно еще секунды три, чтобы понять, что это
не рот, а вспоротое горло блестит костями позвоночника.
Он шарахается назад, поскальзывается, падает на задницу, вжимаясь в стену, по ней отползает в темноту, потому что ползти к свету — означает ползти к перевертышу. И только после этого затравленно поднимает взгляд на высокого статного офицера в кителе. Тот стоит, не двигаясь, держит прямыми руки, и Стайлз видит как с них стекает густая кровь. С обеих.
«Боже. Мне конец», — это все, о чем он может думать, потому что лица человека не разглядеть, но алое свечение оттуда, где должны быть глаза, говорит о том, что, скорее всего, этого офицера никогда и не было в штабе. Рука снова поскальзывается — на этот раз в мелкой луже крови — и Стайлз одергивает ее на себя, отползая, почти вжимаясь в стену. Оборотень снисходительно хмыкает, противно скрипит каблуком своего сапога и небрежно делает три шага к Стилински, окончательно загоняя его в тупик. Он протягивает руку к его лицу, и Стайлз замирает, боясь пошевелиться.
Пальцы перевертыша на удивление теплые, немного шершавые. Он проходится ими по скуле, ведет по линии челюсти до подбородка и говорит неожиданно мягким, урчащим голосом:
—
Валлах?
— Румын, — захлебываясь, шепчет Стайлз. Солдат озадаченно замолкает, снова возвращается пальцами от подбородка к изгибу нижней челюсти, и лениво мажет вниз по яремной вене, прежде чем снова спросить:
—
Валлах?
— Да, да, Боже, это же... Теперь это Румыния, не Ва…
—
Неважно, — прерывает оборотень, тянется к предплечью Стайлза, рывком поднимает его на ноги, крепко удерживает, не выпуская. —
Сможешь идти?
Стайлз заворожено всматривается в темноту, густой дымкой собирающуюся у лица перевертыша, на какое-то время забывая даже дышать, так что тот склоняет голову на бок и чуть отступает в полумрак, открывая проход к свету:
—
Ты часть моего народа, — объясняет он почти ласково. —
Мне незачем причинять тебе вред, если не встанешь на моем пути. Не бойся.
Стайлзу кажется, что офицер усмехается снисходительно и отчасти даже игриво, будто бы забавляется. Ему хочется бежать, пока позволили, но вместе с тем любопытство берет верх, он почти разрывается, нерешительно скосив взгляд на сторону.
—
Иди.
Скоро здесь будет очень шумно. Тебе он ни к чему, верно? Иди же.
Стайлз делает несколько шагов спиной вперед, затем затравлено озирается, осматривает верхние ярусы, но там никого, все постовые куда-то запропастились — к его счастью. Он жмется ближе к стене, как будто это позволит ему быть менее заметным и, едва достигая очередного арочного перехода, срывается на отчаянный бег до самого дальнего отсека.
***
Отец не спрашивает, почему он не принес еду, только выразительно смотрит на измазанный в каше рукав, на взъерошенные волосы своего сына, на дрожащие посиневшие губы, смотрит и болезненно, виновато отводит глаза:
— Ты в порядке, ребенок?
— Да, отец. Я… Споткнулся. Прости. Я принес тебе настойку, Юлье передал.
Стайлз заворачивается в драный плед, вжимается в стенку кровати и продолжает дрожать, несмотря на пышущий жаром камин. Со двора не доносятся крики, хотя Стайлз готов поклясться, что слышит тяжелый топот пробегающих мимо солдат, но в их дверь никто не ломится, несмотря на все опасения. Камин гаснет ближе к концу Волчьего часа, но темнота в углу не сгущается, как того напряженно ждет Стайлз.
Больше не сгущается.
Из головы не идет ощущение горящего на плече отпечатка чужой руки и, стягивая слишком свободную ночную рубашку с плеча, Стайлз замечает потемневший ожог на том месте, как будто именно оно, в отличии от всей остальной кожи, оказалось на солнце.
Утром он собирается гораздо небрежнее, чем обычно, и выскакивает во двор в отцовском выцветшем пуловере, связанном еще бабушкой, крепко сжимая в руке ушко кувшина — за водой приходится идти к колодцу, а тот располагается прямо посреди площади между дворцовыми стенами. Солдаты куда оживленней с прошлой ночи и теперь выглядят еще более измотанными — Стайлз бесстыдно вертит головой, поправляя сползающий рукав растянутого пуловера все то время, пока идёт к колодцу.
Немцы провожают его недобрыми взглядами — те из них, кто вообще обращает внимание — некоторые даже брезгливо сплевывают ему вслед, но, честно говоря, Стайлз смотрит не на это. Он вглядывается в лица, ищет те самые глаза. Но все они серые, безэмоциональные, холодные.
Он вытаскивает наполовину расплескавшееся при подъеме ведро и набирает из него воду в кувшин для умывания, уже не особо рассчитывая на то, что узнает среди солдат именно того, кого теперь стоит опасаться — или не стоит опасаться? ("Не бойся. Ты часть моего народа")
«Оно и верно, может, его вообще здесь нет. На то он и оборотень. Может, он уже совсем другой. Может, он в подвале, на руинах? Или спит. Или… на другом конце заставы...»
Стайлз, на этот раз уже скорее для профилактики, окидывает взглядом всех немцев в поле своего зрения, стараясь не слишком сильно всматриваться в кого-то конкретного, но затем, напрягается всем телом, потому что возле решетчатых железных ворот, спиной к нему стоит штурмбаннфюрер, разговаривая о чем-то с капралом, кажется. На нем китель и расстегнутое пальто. Штурмбаннфюрер невзлюбил их с отцом с самого начала, и это до сих пор отзывается фантомной болью от удара нагайкой по щеке. Стайлз сутулится и опускает взгляд в воду, потому что каковы шансы, что оборотень будет снова его спасать? А то, что этот диктатор обвинит в смерти солдата именно его, если он попадется на глаза (и таким образом напомнит о своем существовании), Стайлз почему-то не сомневается.
Штурмбаннфюрер резко разворачивается, очевидно завершив беседу, и Стайлз вздрагивает испуганным зверьком, расплескивая и без того скудное количество воды, но штурмбаннфюрер, видимо, направляется к подвалам, стремительным шагом пересекая площадь, и полы его мундира развеиваются от бесшумной уверенной походки.
Стайлз замечает, как он поигрывает в ладони маленьким карманным ножом (или чем-то очень похожим, блеснувшим на свету, между ловких, неспокойных пальцев), а рубашка на его груди непозволительно-небрежно расстегнута. Стайлз не смотрит в его лицо, потому что это как с бешеной собакой, до самого последнего момента, пока немец не проходит в шаге от него.
Только тогда он невольно поднимает взгляд и... сжимает кувшин до побелевших ногтей.
***
— Они здесь временно, — нарушает тишину отец из своего инвалидного кресла, пока Стайлз, сидя на подоконнике, разбирает очередную старославянскую вязь в потрепанной книге, изредка выглядывая через мутное стекло во двор. — Едут в Плоешти.
Стайлз едва заметно кивает и чуть прищуривает взгляд, потому что штурмбаннфюрер во дворе усмехается, ведет плечом и что-то рассказывает постовым.
— Будут строить там лагерь. Лагерь смертников для евреев. Для таких, как мы.
Стайлз выдыхает сквозь едва заметную однобокую усмешку, когда штурмбаннфюрер похлопывает по плечу одного из пары дежурных и, на мгновение подняв взгляд в окно, глядя прямо на Стайлза, снова возвращается в сумрак перехода.
«Нет, па. Они не дойдут до Плоешти. Они не будут строить концлагеря. Они уже обречены»
Стайлз молчит, косится на вечно серое небо и снова возвращается к дурацкой, виттиеватой кириллице.