Часть 1
17 сентября 2016 г., 16:04
From the growth underneath the closed mouth
You’ll catch if you listen
Rack-trapped cubist vowels.
Bauhaus — Mask.
Два мальчика смотрели друг на друга. Один из них — ходячий — вошёл в комнату и застыл на пороге, уставившись на хозяина, сидевшего в коляске. Незваный гость всего лишь искал пустую палату или подсобку, где можно было не задыхаться. Он думал, что все младшие, и колясники в том числе, выходили в это время из палат, играли в карты, воровали у старших курево. Они смотрели на него, как на прокаженного. Даже среди этих он отличился. Он выбивал им зубы, бил в живот, а после — со злой радостью выискивал оставленные раны и синяки. Он всегда дрался. Без повода. Его это умиротворяло. Ни выговоры, ни удары, ни пинки собравшихся в кучу калеченных на него не действовали.
Но перед этим, самым уродливым из уродов, он, потрясённый, замер.
Он не знал, что вошёл в дверь, которая для других его ровесников была всё равно что стена.
Он пялился, но Мавр привык — он просто не видел других взглядов. Правда, обычно они были спрятаны, как дерьмо под ковром. Видишь ты или не видишь, а обоняние не подводит. Зато этот выставил дерьмо наружу: «Вот оно, давай, понюхай его!»
— И что, — Мавр не спрашивал, а побуждал к действиям своим старым голосом.
Гость медленно подошёл, взгляд перемещался от лица Мавра, к его ладоням и ступням. Отвращение исчезло, оставив на своём месте потрясение.
Рожа и тело — синяк. Кожа тонкая, как тысячелетняя папиросная бумага, на ладонях — незаживающие язвы. Младенцем Мавр быстро перестал плакать. Долго он не знал, что можно жить без боли, а узнав, не мог понять умом. Боль — такая же часть его, как глаза, волосы или пальцы. Разве у других — иначе?
Гость сел перед Мавром и смотрел на него, а потом показал на своё горло и покачал головой.
Мавр закрыл ему веки пальцами, словно мертвецу, и произнёс шипящим голосом:
— Ты нездешний, не природный, неправильный, как Могильник, знаешь? Это о тебе говорили, как о самом проблемном из младших.
Гость наклонил голову вбок, плавно, словно боясь спугнуть Мавра, но пожелав показать ему своё удивление.
— Мне не нужно быть где-то, чтобы знать всё. Мне не нужно задавать вопросы, чтобы узнать. Я нашёл путь, я умею видеть. Мир — паутина, а я в её центре.
Гость ничего не понял, он слушал ветер в голосе Мавра, ветер, гонявший сухую листву. Воспоминание о прогулках на природу с родителями и сестрой ожили на одно мгновение, чтобы умереть и не возрождаться.
Если прислушиваешься, то узнаёшь.
— У тебя ещё нет клички.
Гость прислушивался к ветру и шелесту.
— Ты сможешь пройти через все двери и стены, но только один раз. Пойдёшь назад — потеряешь себя. Ты — Гвоздь.
Последние слова вошли в гостя. Вошли и остались там навсегда.
Шелест, запах земли после дождя исчезли, остались только Мавр и Гвоздь, слушавший голос Мавра, слова Мавра, слишком странного, слишком взрослого. От него пахло болезнью, внутри лопались слабые сосуды, чаще оставаясь под кожей, реже — высушиваемые воздухом, а под всем этим, ещё глубже, жила гниль. Как у Гвоздя, только он её не боялся.
Мавр говорил, его слова обтекали Гвоздя, как лёгкое дуновение пахнувшего влажной землёй воздуха. Появились и исчезли, оставив за собой что-то.
Вернулось…
— Можешь лечь.
Гвоздь, заворожённый, пошёл к чужой кровати, едва его голова коснулась подушки, он провалился в темноту, обхватившую его ласковыми руками, напевавшую колыбельную о бесконечном ночном небе голосом Мавра.
Его привезли неделю назад. Столько же времени он проводил ночи, глядя в потолок. Он мог пробить любую из стен и пробил ту, что ведёт в палату Мавра.
И не собирался уходить.
Мавр лёг рядом с Гвоздём, упиваясь незнакомым теплом чужого тела…
Проснулся Мавр в полной темноте, лёжа лицом к Гвоздю и чувствуя его горячее дыхание. Он проснулся, потому что услышал крик. Другие его не слышали, потому что не прислушивались. Его он слышал множество раз, но чем дальше — тем реже. Этот раз стал первым за три месяца.
Мавр неуклюже переместился в коляску. Они выехали вдвоём: он и пульсирующая боль, сопровождавшая его повсюду.
Он ехал коридорами, светящимися в темноте, зеркальными, в них отражались Тени, проводившие его равнодушными взглядами. Уже никто, они — пустые оболочки, тени тех, кто умер в муках и не пожелал уйти, истончившиеся из-за этого настолько, что утратили себя.
Они не боялись света, просто в темноте и полумраке их было легче увидеть.
Мавр толкнул дверь и въехал.
Темноволосая девочка металась по кровати. Красивые длинные волосы словно слиплись в неаккуратные пряди, дыхание участилось. Она не видела Мавра. А он всегда успокаивал её кошмары, когда ей было плохо.
Правая ладонь легла на лоб, левая обхватила чужое запястье. Пульсация, проходившая между двумя, стала дрожью, почти неосязаемой, а вскоре остались лишь лёгкие отголоски — эхо кошмара, затем исчезло и оно.
Мавр отпустил руку и уехал, сопровождаемый усилившейся болью, пульсирующей в ладонях.
Скрип колёс, между которых цеплялись редкие листья и сухая трава. Тело соскользнуло на землю, а ворсистые лапы схватились за кору, оплетенную прочной паутиной. Над ней он работал, её терпеливо плёл; сплетал и расплетал ловушки в разных местах, чтобы еда оставалась непуганой, чтобы твари продолжали смотреть под ноги, продолжали оборачиваться, но не смотрели вверх, не видели паутины, плетущейся так, что она закрывала редкие клочки неба.
Чтобы все забыли, что свет в Лесу существовал.
Лес. Лес был многодетен и постоянно готов к зачатию. У него были любимчики, он дорожил ими потому, что забирал у них больше, обкрадывал, даря себя вместо утраченного.
Восьмилапый, пройдя между деревьев по паутине над невидимым зверьём, замер. Он был терпелив — время для него останавливалось, он мог бы вечность провисеть над ловушкой вот так, а спустя вечность — рассыпаться в прах и не почувствовать этого.
Но вечность никогда не пройдёт, у глупой мелочи не хватало терпения не то что вечность ждать, а даже минуту.
Еда билась в лапах Восьмилапого, привычными медленными движениями заворачивавшего её в паутину. Эту паутину он не отрывал от себя — более липкая, он тратил на неё куда больше сил, чем на строительную. Восьмилапый провёл хелицеры сквозь паутину в мягкую, бьющуюся шкуру, впрыснул яд и выпил переставшее биться тело, пил, пока не осталась сухая оболочка. Осушив тело, он втянул липкий шёлк и выбросил остатки на землю.
Падальщики пришли быстро и смотрели с жадностью, но, обнюхав тело, ушли — быстро выучили, что такие могли есть только низшие, только на них не действовал вызывающий паралич яд.
Восьмилапого ведёт к себе сердце Леса; каждый раз он шёл новым путём, но неизменно приходил то к подгнившему деревянному дому на болоте, то к землянке, то к каменному полуразваленному строению посреди поляны, то к домику на сваях там, где ручьи становились рекой… В этих местах, к которым его приводил зов, слышимый только ему, не повторялись, жила Хозяйка, прятавшая лицо. Она была старухой с длинными волосами цвета пепла с сажей, широкополой шляпой, украшенной крысиными черепами.
Восьмилапый дошел до места и замер на краю паутины неподалёку от дома. Только над ним он не плёл пути.
Без её приглашений он не мог найти это место, но она всегда приглашала его. Он долго стоял и смотрел на её дом, ожидая. Хозяйка открыла дверь, — по ушам ударил привычный, но пугающий тихий стук, словно множество медленно идущих неразумных детёнышей. Она вышла и закрыла дверь — стук исчез.
Они знали друг друга давно, они не боялись.
Восьмилапый спустился, и Хозяйка повернула сухие ладони вверх, приветствуя гостя…