Часть 1
9 октября 2016 г., 07:38
Ламанику двенадцать, когда они с сестрой видятся в последний раз. Всего восемь, когда хоронят мать, и одиннадцать, когда отца ловят за сбыт наркотиков и отправляют в тюрьму. Суд назначает отсидку в семнадцать лет. Ламаник думает: да хоть сорок. Почти забавен тот факт, что неуместность, неправильность этих мыслей не значит для него ничего ровным счётом. Суть в том, что он не собирается выходить на связь с отцом ни через полтора, ни через пять, ни вообще через сколько-нибудь десятков лет. Воспоминания о детстве слишком расплывчаты; тем не менее, он помнит тяжёлую руку, помнит непрекращающееся ощущение страха и дрожь по всему телу от одного только звучания отцовского голоса. Во всей этой мешанине наблюдается чересчур малое количество деталей, несущих положительную окраску. Недостаточно, чтобы скучать по слишком рано закончившемуся детству. Слишком мало для ребёнка, который только пытается научиться доверию к этому миру. Доверие в целом есть вещь поразительно хрупкая. Небрежно дотронься — разлетится осколками. Проще скрыть с виду, спрятать, похоронить за внешней холодностью, холодность внешнюю сделать внутренней и никого не пускать за рамки, потому что сил нет собирать себя по кускам, если кто разобьёт; само собой, в двенадцать Ламаник неспособен сформулировать эти мысли внятно и, разъяснив для себя, сделать постулатами, но полуосознанного абстрактного понимания ему хватает с головой.
— Неконтактный ребёнок, — говорит директриса, передавая Сайферу папку с личным делом. — Ни с кем из персонала не говорит. В первые же два часа ввязался в драку, можешь себе представить? Мне будет спокойнее, если ты лично за ним присмотришь.
Много, много позже Уилл узнаёт от самого Ламаника: прошла всего пара месяцев в новой семье, прежде чем та отказалась от его воспитания. Из двух близнецов Глифулов они оставили себе только девочку. С ней было куда легче иметь дело, нежели с ершистым и непокладистым мальчишкой.
Ламаник, не позволявший себе слёз, даже когда хоронили маму, даже когда отец впервые отвесил ему затрещину, даже когда того забирала полиция, в этот день плакал горько и никого не стесняясь. Почему-то знал, что это — конец. Последняя встреча с Мейбл. Жирный крест на метафоричном и едва ли значимом понятии детства.
Он оказался прав, но к тому времени, как понял это, лицо близняшки почти полностью выветрилось из памяти. Сохранилось мимолётной тенью в его собственном отражении. Узнаваемой — и потому болезненной в отдельном порядке.
Образ же Ламаника, каким Уилл видит его в первый раз, остаётся при нём на долгие годы. Запечатлевается, неспособный скрыться за взрослением и тысячами тысяч новых воспоминаний. Уилл, кажется, навсегда запомнит именно такого Глифула: совсем ещё мальчишку, хмуро глядящего исподлобья. С тощими содранными коленками над резинкой сползших гольфов, с ранкой на нижней губе, с путаными тёмными кудрями и с глазами, обжигающе-ледяными, в обрамлении длинных ресниц.
При первой обстоятельной беседе — монологе, если точнее — Ламаник даже имя своё отказывается произнести, и Уилл, невзирая на ответное отрицание, заставляет себя улыбнуться. Очень профессиональной, неискренней, но внешне тёплой улыбкой. Ему, никогда не имевшему собственной семьи, устроившемуся на эту должность, чтобы помогать взрослению и быть опорой не своим, так ничьим детям, больно смотреть — едва ли не на физическом уровне, — как те с самых юных лет безнадёжно ломаются изнутри.
— Тебе необязательно говорить, — произносит он тихо, отмечая, как на тощей руке белеют костяшки судорожно сжатых пальцев. — Просто имей в виду: двери этого кабинета всегда открыты. Если захочешь провести время… отдельно от остальных — в тишине и спокойствии, тогда приходи. Здесь много книг, — Уилл кивает на шкаф в углу, — кресло, как видишь, удобное, и я всегда целую уйму разного чая на работу таскаю. Всё, что сможешь здесь найти, бери на здоровье. А я не буду тебе докучать. — На этих словах Глифул недоверчиво хмурится, и Уилл поправляется, улыбаясь уже на порядок мягче: — Если только сам этого не захочешь.
…Ламаник впервые приходит к нему через месяц. Он по-прежнему не говорит ни слова — просто усаживается в кресло в углу, застывая напряжённым разлётом угловатых плеч, злым и настороженным взглядом, и молчит, молчит, молчит, пока Уилл не всучивает ему чашку горячего черничного чая с молоком. Договорённость вступает в силу сама собой: можно провести время вместе, но переступать через себя нет нужды.
«Проблемным» ребёнком можно считать каждого из сорока семи детей в этом здании. От простой бытовой, старой как мир драмы к ситуациям исключительным, но горе — величина неизмеряемая. Уилл надеется помочь каждому из них. Иногда у него получается, и, пускай куда чаще он не способен ни на что большее, кроме как сглаживать самые больные места наподобие того, как ласковое море стачивает острые края стёкол, каждая из искренних улыбок на детских лицах стоит всех просиженных в его захламленном и пыльном кабинете часов.
Ламанику тринадцать, и всё, что может Уилл — молчаливо оставаться рядом, когда тот этого хочет. Придерживать для него почти всегда пустующее кресло в углу, заваривать чай, залеплять пластырями содранные коленки и обрабатывать ссадины, полученные в многочисленных склоках.
Другим детям совсем не нравится Ламаник. Не нравится его дурацкое имя, смешное родимое пятно на лбу, острый, как бритва, язык и абсолютное нежелание играть в команде. Это всё, что им видно в Глифуле, и этого более чем достаточно. В отличие от них, Уилл знает, куда смотреть, и потому наблюдает гораздо больше.
Ламаник — смышлёный, но ленится развивать эту свою сильнейшую сторону. Ламаник — болезненно тощий, слабый, но в драки влезает раз за разом и дерётся так, что всего за пару месяцев репутация складывается вполне определённая: и его уже боятся задирать группами меньше четырёх человек.
Ламаник упрямый. Ламаник голоден до чужого тепла, которое поглощает жадно, не умея давать собственное взамен, но слишком горд, чтобы попросить о помощи и поддержке. Он всеми силами изображает независимость и безразличие, но очень, очень одинок. У него всегда холодные руки, и с тех пор, как ему исполняется тринадцать, каждую неделю по четвергам он приходит к доктору Сайферу. Греет пальцы о кружки с чаем, сам греется от его улыбки. И по понедельникам, когда Уилл приезжает в детдом после выходных, ещё до подъёма в восемь утра Ламаник всегда ждёт его у окна своей спальни. Думает, что его, спрятавшегося в тени, не видно, но Уилл, конечно же, всякий раз замечает и узнаёт тонкую мальчишечью фигурку ещё из машины.
На первое Рождество в их детском доме Сайфер дарит ему собственноручно сделанный свитер. Крупной вязки, мешковатый, слегка несуразный, но мягкий и тёплый, и ещё — в точности под цвет глаз мальчишки. Ламаник косится на подарок с неподдельной брезгливостью, комкает ткань в бледных пальцах, фыркает пренебрежительно и не говорит даже простого «спасибо». Впрочем, Уилл не расстраивается. Спустя полгода всё остаётся по-прежнему, а он знает твёрдо: до сих пор и ночи не прошло, чтобы Ламаник не лёг спать в чём-то другом, кроме этого глупого свитера.
Ламанику четырнадцать, когда он заговаривает, честным и почти открытым диалогом, с Уильямом в первый раз. Они не обсуждают ничего серьёзного, не поднимают больных и тяжёлых тем — и всё же для них обоих это огромный шаг вперёд. Уилл рассказывает, как целое десятилетие назад впервые в одиночестве оказался на побережье. На одном уединённом пляже неподалёку от Балтимора, всего в двух часах на машине от детдома. Там было зябко, дул сырой и промозглый ветер, волны бились о скалистый берег и стекали по каменистому подступу быстро тающей пеной. Рекой и Чесапикским заливом в отдалении можно было любоваться до бездыханности чистого восторга; кожа, на которую попадали солёные брызги, покрываясь мурашками, совсем скоро сплошь онемела от холода, но он всё равно провёл там целую ночь, потому как попросту не сумел заставить себя уйти.
— Это был особенный день, — произносит Уилл очень серьёзно. Он не врёт — просто недоговаривает. День действительно был особенным: отличался от прочих в первую очередь медицинской справкой, приговором и жирным крестом на всей последующей жизни.
Не сторонник суицидальных мыслей, в тот день он искренне считал, что камень на шею и шаг вперёд способны стать выходом. Смелости ему, впрочем, не хватило. Как и всегда.
Уиллу вообще не хватает многого. Куда не плюнь — сплошные запреты. Нельзя жениться и нельзя заводить детей. Нельзя позволять кому-то привязываться к себе, нельзя приручать потерянных и брошенных: им больше не к кому будет пойти, а его однажды не станет, и этот его уход будет хуже любого предательства.
Уилл ненавидит себя за то, что идёт против собственных принципов.
Уилл ненавидит вечера, когда кресло в его кабинете остаётся пустым.
Уилл задыхается от раздирающей нутро боли, бессильной, глупой надежды на лучшее и щемящей нежности, когда Ламаник проскальзывает в помещение без стука и, забившись в свой привычный угол, пряча лицо в коленях, плачет совсем бесшумно. Кажется, что вовсе нет никаких слёз — только трясутся худые плечи, срывается дыхание, и Сайфер чувствует, как намокает тонкая ткань рубашки, когда он опускается на колени у кресла и притягивает Ламаника в тесные, почти удушающие объятия.
Ламанику четырнадцать, когда за местным учителем математики приезжает полиция. «Доказательства совершения развратных действий без применения насилия по отношению к несовершеннолетнему» — проще говоря, другие воспитанники сделали и распространили по всему детдому снимки Глифула с членом мистера Хилла во рту.
Фотографии доходят и до Уилла тоже. Именно в этот вечер он срывается и впервые за восемь лет позволяет себе напиться вдрызг. Прямо на рабочем месте, задержавшись на ночь, с бессильной ненавистью и сожалением о том, что он, пацифист по всем мыслимым и немыслимым убеждениям, уже не имеет возможности вцепиться этой сволочи в горло.
Каждый воспитанник для него как родной, и с каждым он всеми силами старается не переступать грани.
С Ламаником — переступает. Понимает это на следующий день, когда осознаёт: он просто не знает, как поговорить о случившемся, каким образом помочь и выполнить свой профессиональный долг, потому как в случае с Глифулом предвзятости слишком много. Она поглощает всё, не оставляя места рабочей трезвости мышления. Уилл не может оказать помощь, потому что Ламаник — не его пациент. Ламаник ему как сын. Родной, болезненно нужный, с потребностью, возведённой до абсурда, и неясно, кто в чём нуждается больше: Ламаник в его тепле, или он сам — в нужде брошенного и никому больше не нужного мальчишки.
Спустя неделю, когда Уилл всё-таки рискует заговорить на эту тему, Ламаник сам отступает на шаг и смотрит так, будто видит впервые.
Выплёвывает простое:
— Я сам так захотел, — даже зная, что ему не поверят. Не воспримут всерьёз, не впишут этот осознанный выбор в разряд социально приемлемых. В свои четырнадцать права считаться взрослым он так и не получил. Права решать, хотеть самому — тоже. У Сайфера в глазах плещется сочувствие и больная, острая жалость, а Ламаник в ответ глядит волком. Зло кривит рот, шипит, посылая к чёрту, и тут же сбегает из кабинета. От Уилла — в эту минуту. Из детского дома — в течение трёх часов от встречи до отбоя.
Его, разумеется, ищут. Всеми силами из тех, что можно бросить на поиски беспризорника, одного из сотен, теряющихся в жерновах системы или сбежавших к возможности оставаться наедине с собой. Не находят за месяц, спустя два — сворачивают поиски окончательно.
В один из четвергов они встречаются снова. Над очерченными худобой скулами тонут тени, выстуженные январём волны плещутся в глазах, будто в зеркале. На том самом пляже Уилл бывал каждую неделю, и всё это время ждал, а теперь, отыскав, понятия не имеет, что и как следует говорить.
Ламаник смотрит на него неотрывно. Лезет в карман за сигаретами, озябшими пальцами с трудом достаёт зажигалку. Сигарета, едва докуренная до половины, остаётся тлеть огненной точкой в сырых балтиморских сумерках, когда Уилл делает шаг навстречу и обнимает, ни слова не говоря. Вдыхает запах моря и табака от сбившихся непослушными кудрями волос, сжимает в руках совсем худое, хрупкое тело, тычется губами куда придётся — в волосы, лоб чуть правее звёздного рисунка, по виску и заострённой скуле, в плечевой шов не по погоде тонкого пальто. Ламаник крупно вздрагивает перед тем, как прижаться к нему, и задыхается, кажется, жмурится, роняет сигарету в набегающую к самым ногам волну, а Уилл предпочитает не замечать — так безопаснее. Для всех, хотя в первую очередь — для него самого, но он, смертельно уставший, считает эту причину достаточной.
— Возвращайся, — просит он. Знает, что Ламаник ему не откажет, что набегался уже, что сюда пришёл, чтобы быть найденным — и оказывается прав.
Ламанику пятнадцать; содержимое книжного шкафа в кабинете Уилла давно изучено, перечитано от и до. Ламаник так и не решается сказать своему куратору, что с детства терпеть не может чай и предпочитает ему кофе, что приходит сюда совсем не за уютной сдержанной тишиной, хотя Уилл понимает это и без подсказок — должность обязывает, пускай даже в компании этого невозможного мальчишки он растрачивает невесть где добрую половину пресловутого профессионализма.
Ламаник рассказывает, как умирала мать — без госпитализации прямо дома загибалась от рака желудка. Почти с нулевым лечением по паршивой страховке длилось это полтора года кряду. Всё закончилось во сне, к счастью. К сожалению — потому что в одной постели со жмущимися к её уже остывшему телу детьми. Ламаник говорит, точно статью читает. Сухим, лишённых всяческих эмоций голосом, но всхлипывает тихо и очень живо, когда Уилл мягко, но настойчиво притягивает его к себе за плечи.
Ближе к весне Уилл поднимает множество старых связей и находит нынешний адрес семьи, в которой живёт сестра Ламаника. Они вот уже год как переехали во Францию; Мейбл учится в престижной частной школе, идёт на диплом с отличием…
На фотографиях, которые Сайфер находит в соцсетях, в глазах девушки нет и половины той стылой, мёртвой отстранённости и безразличия, что заметны во взгляде её близнеца. Она выглядит счастливой и, наверное, таковой является.
Лучшая новость из возможных.
— У меня есть адрес её электронной почты и фактический адрес тоже. — Уилл передаёт мальчишке выдранный из блокнота листок со всей необходимой информацией. — Напиши, если пожелаешь. Неважно что. Уверен, она любой весточке от тебя будет рада.
Он знает, что Ламаник ни черта не напишет; Ламаник и сам, безусловно, прекрасно отдаёт себе в этом отчёт, но всё равно благодарит очень сдержанно, пряча бумагу в карман и взгляд — за чуть подрагивающими ресницами.
Ламанику пятнадцать, и в нём, всё ещё угловатом, нескладном подростке, только слепой не увидит признаков будущей красоты. Её замечает даже Уилл, с непонятной ему самому гордостью, будто внутренние достоинства, до этого ценимые только им, вдруг нашли подтверждение, перелившись в достоинства внешнего порядка.
Ламанику пятнадцать, и Уилл ещё долго не может забыть его взгляда, когда обнаруживает его в компании ещё двух парней в мальчишечьем туалете. Ламаник, оборачивается на звук шагов, демонстрируя глубокий прогиб в пояснице, смотрит глаза в глаза, улыбается одними губами и очень медленно не поднимается даже — перетекает с пола на ноги. Чисто кошачьим по пластике движением. В этом жесте, как и взгляде, и тонкой улыбке больше нет подросткового бунта, протеста; Уилл не видит в нём ничего, кроме намеренного выставления себя напоказ. Демонстрации.
Предложения.
Почти смешно — даже не будь у него моральных принципов, ответственности, профессиональных рамок, он бы всё равно не сумел ответить Ламанику согласием. Его, мальчик, повзрослевший слишком рано, недополучивший любви и тепла, всё это время непонятно что и хорошо бы знать, кому из них, пытающийся доказать, в его глазах навсегда останется ребёнком. Тем самым: озлобленным, тощим, как дворовой кот, с ободранными коленками и судорожно сжатыми кулаками.
Ребёнком, которого нужно — хочется, получается волей-неволей — любить-любить-любить, и любить которого нельзя.
Максимализм и бушующие гормоны, комплекс сына без отца, желание быть оценённым и выстроить подобие отношений, в фундаменте которых будет крыться нечто, напоминающее самоотдачу с обеих сторон, лежат в основе поведения этого ребёнка. Именно они — и ничто иное. Так Уилл говорит себе, когда Ламаник ластится к нему в очередной раз. Тянет искусанные губы зазывной и совсем не своей улыбкой, касается приглашающе, как бы невзначай.
…всё же это ни черта не смешно.
В его поведении Уилл не видит ни толики эротизма. Ничего привлекательного. Разве что ощущает откликом смущение, досаду, злость на себя, а ещё — что облажался крупнее, нежели в чём-либо ещё за целую жизнь.
Ему не хватает смелости поговорить с Ламаником напрямую. Он, несомненно, всё пытается завести разговор, объясняющий, почему именно в этом вопросе отвечает отказом: проблема заключается в том, что Ламаник его не слышит. Не желает слушать, и понимать тоже не желает. В изолированной системе взаимодействие происходит внутри; детдомовские парни откровенно ведутся на любые провокации, стоит Ламанику того захотеть, так что он попросту не видит причин, почему бы согласием не ответить тому, кого он хочет сильнее всего — искреннее всего, целиком и полностью, в долгосрочной, чтоб её, перспективе.
Уилл не знает, как сказать о самом главном.
«Не нужно привязываться ко мне, Ламаник»
Ну так он уже привязался.
«Я — не лучший вариант для тебя»
В том и суть: сейчас Уилл для него действительно лучший, и они оба понимают это безоговорочно, пускай и не проговаривают вслух.
«Ты не в моём вкусе»
Какая чушь, господи.
«Прошу тебя, я ведь старше на восемнадцать лет»
«Я твой куратор, я не могу…»
Чушь, чушь, чушь.
«Я смертельно болен. Отец передал мне болезнь Гентингтона, от которой сам же и скончался. С тридцати лет я живу в отсчёте от критической точки. Симптомы могут проявиться в любой момент, а когда проявятся, начнут прогрессировать, и жизнь будет слабо похожа на себя прежнюю. Я сам на себя не буду похож. Интеллектуальное расстройство, психические отклонения, а каждым движением стану напоминать сломанную куклу больше, чем человека. Я не знаю, когда хорея проявит себя, и не знаю, как долго протяну с этого самого момента; я и жить-то так не хочу и не обязан, но ты не должен, не можешь видеть, как я гнию заживо — и неважно даже, в каком качестве ты хочешь — или думаешь, будто хочешь — быть рядом».
Совсем плохо.
«Мне жаль, что я подпустил тебя так близко»
Намного хуже.
«Прости».
Ламаник в очередной раз засыпает, неловко забравшись с ногами в протёртое временем кресло, и всё это Уилл шепчет в сумрачную майскую духоту, в потёмках едва различая ставшие родными черты бледного худого лица.
Он пришёл сюда, чтобы помогать, но, откровенно говоря, не уверен, не сделал ли своей помощью много хуже.
У Ламаника нет никого, кроме него, но это не самое худшее. Худшим является иное: Ламанику не нужен никто другой.
Ему исполняется шестнадцать, когда из детского дома его забирает новая семья. Улыбчивая женщина, выглядящая куда старше своего возраста, совсем непреднамеренно оговаривается при этом: Уилл — их старый знакомый, опекал прежде двух других перепорученных детей, которые точно так же воспитывались в этой семье, и Ламаник — его личный совет, если не настойчивая и разве что поверхностно завуалированная под ненавязчивый посыл просьба.
— Попрощайся с ним, — предлагает миссис Оуэн, пока Ламаник изучает её лицо совершенно невидящим взглядом. — Он ведь ужасно о тебе печётся, милый. Нельзя уезжать, не поблагодарив.
Но Глифул, конечно, уезжает, не попрощавшись; он даже не оборачивается на здание, в котором провёл почти пять лет кряду, в то время как Уилл из окна смотрит, как он садится в машину, и совсем не может отвести взгляда.
Из нового дома Ламаник сбегает спустя неделю. Ни через месяц, ни через два его не находят, а побережье залива, тот самый уединённый клочок сплошь усеянный острыми камнями и вылизанный водой, пустует от четверга до четверга, и в четверги тоже, сколько бы Уилл ни ждал.
Проходит полгода, прежде чем его мальчик объявляется вновь. Исхудавший, выглядящий истощённым и больным настолько, что в первую очередь вместо приветствий и расспросов Уилл — прямо там, на лестничной клетке у собственной квартиры — трясущимися пальцами закатывает рукава его свитера, придирчиво осматривает сгибы локтей, потом, задрав подол, точно так же пытается оценить участки над выпирающими подвздошными костями, когда Ламаник отталкивает его с удивительной для нынешней комплекции силой.
— Охуел? — Выплёвывает он. Одёргивает свитер обратно и смотрит своими жуткими, почти прозрачными даже в полумраке глазами с таким открытым вызовом, будто мужчина перед ним не старше в два раза и не больше настолько же. Он, конечно, всё равно не успевает дать отпор, когда не менее взбешённый Уилл за шкирку затаскивает его к себе в квартиру. Уже внутри, на ключ заперев дверь изнутри, выволакивает мальчишку под яркую люстру в гостиной и начинает осмотр заново. Ругани будто не слышит, а Ламаник сдаётся совсем скоро. Сникает, покорно демонстрирует полное отсутствие следов от уколов на теле и только зыркает душно и зло, но в глаза ему Уилл не смотрит. Категорически. Наверное, просто боится, но ответа на этот вопрос нет даже у него самого.
Получается совсем глупо — разговор дольше отрывистых несвязных фраз у них складывается едва.
— Ну так и где ты был? — Спрашивает Уилл, когда опускается всё-таки на диван, с бесконечной усталостью потирая ноющие виски.
Ламаник кривит рот. Садиться не спешит и вообще стоит, будто неприкаянный — ждёт, возможно, что Сайфер предложит ему устраиваться, чувствовать себя как дома, да мало ли, чего он ждёт: Уилл слишком растерян даже для того, чтобы справляться с собственными представлениями о желаемом и правильном, и он совершенно точно не чувствует себя готовым потакать ожиданиям этого несносного мальчишки, с которым и без того осознанно и нет налажал уже везде, где только можно.
— Скажем просто, — улыбается, наконец, Глифул до жути чужеродно и приторно. — Не там, куда ты пытался меня сплавить.
Чувство вины почти полностью тонет в жутком всепоглощающем раздражении.
— Пять месяцев, Ламаник, — говорит Уилл очень просто. С дивана он поднимается, чуть покачнувшись. И, проходя мимо заметно напрягшегося подростка, направляется к шкафу. Выбранную оттуда стопку одежды вручает Глифулу и в глаза по-прежнему не смотрит. — Пять месяцев, ты понимаешь? Сходи в душ и переоденься. Я приготовлю ужин, и ты переночуешь здесь, а наутро…
В поведении Ламаника — даже сейчас, когда тот кажется особенно дёрганным, взвинченным, точно накофеиненным и изнеможённым одновременно — Уилл всегда видел нечто завораживающее красотой за рамками красоты стандартной. Он знает каждый из этих жестов, хранит в памяти малейшую перемену взгляда: нервное вздрагивание плеч и неестественную сейчас прямоту осанки, и совсем короткую судорогу, искажающую лицо, чтобы мгновение спустя смениться непроницаемой маской.
— А наутро снова меня прогонишь, — заканчивает за него мальчишка. И слишком бездарно для себя прежнего изображает непринуждённую ухмылку.
Уилл одёргивает поневоле, поморщившись.
— Не прогоню, — отрезает он коротко. — А поступлю так, как должен — обращусь в соцслужбы, а дальше пускай сами разбираются, я тут ни при чём. — Как будто отрицанием этим ещё можно кого-то из них убедить. — Ты несовершеннолетний, Ламаник. Ты мог не идти к Оуэнам, если не хотел — достаточно было бы несогласия даже в устной форме, но нужно ведь было тебе…
Ламаник перебивает его снова — отвратительная привычка. Просто невыносимая.
Уилл скучал до замирания сердца.
— Я знать хочу. Имею право, как считаешь? Почему ты… почему отказался от меня? Зачем так? Ты тоже мог всего этого не делать — тебе достаточно было просто сказать. Это было бы проще, знаешь. Никакого вранья — всё честно, напрямую, и просто.
У него всё-таки ломается голос, и вместе с ним что-то ломается у Уилла внутри. Наверняка ведь гневную тираду закатить собирался — а толку? Всё сводится к обиженному непониманию брошенного ребёнка с первых же слов, и так, вероятно, даже лучше — для него же в первую очередь. Подросток, нескладный, неподатливый, в порывистых крепких объятиях вздрагивает и далеко не сразу позволяет себе потянуться вверх. Уютно тычется холодным носом Сайферу в шею, делает глубокий судорожный вдох, будто перед прыжком в воду, но своим контрольным «Почему?» добить не успевает — Уилл отвечает первый:
— Я думал, что так тебе будет лучше.
Ламаник, судя по всему, заставляет себя улыбнуться.
— Не было.
Уилл в ответ ласково и самую малость сбивчиво гладит его по волосам, не говоря ни слова.
«Ты просто не знаешь альтернативы».
Разумеется, он не может позволить Ламанику остаться. Разумеется, то разломанное в нём, что с возвращением мальчишки разлетелось на куски окончательно, сгорает в сплошной пепел — гарь и угли — когда в ответ на его «нет» Ламаник, выпутываясь из объятий, плавным медленным жестом опускается на пол, коленями упирается в мягкий ворс ковра и умелыми пальцами принимается расстёгивать брючный ремень.
В очередной раз поднявшуюся нервную тряску рук Уилл списывает на последствия стресса и жуткую, невозможную ситуацию — на самом деле, у него просто нет возможности думать об этом: Ламаник кажется совсем разбитым, когда Сайфер отталкивает его руки, и можно пытаться сколько угодно оправдываться, и можно отрицать: даже сейчас в его насквозь больном и насквозь влюблённом до отчаянной всеотдачи взгляде, пока он сидит, сникший и будто бы даже потерянный, на полу, Уилл не может видеть ничего и никого другого, кроме того самого двенадцатилетнего мальчишки.
Настроил себя так и перенастраиваться не собирается, потому что знает твёрдо: это убьёт его раньше любой болезни.
И снова Уилл не представляет, что говорить, а потому запинается, сбивается, путается в словах, и вся его скомканная жалобная тирада сводится к трём постулатам: пожалуйста, не делай так снова, оставайся, и, Ламаник, если сумеешь — прости меня.
— Не бросай больше, — просит Ламаник. Просит почему-то шёпотом, и ему самому наверняка тошно повторять это, но он повторяет — а Уилл, упираясь лбом о тощее мальчишечье плечо, соглашается, понимая: всё это работает, и обещание он сдержит — до первого очевидного проявления симптомов.
Лучше так, чем медленно подыхать, превращаясь в развалину, у этого мальчика на глазах. Не после того, что тот пережил в детстве с матерью. Действительно лучше — потому что он не хочет дожидаться конца, но бросить его иным образом, более жестоким, попросту не сможет. Разочарование будет болезненным и сгладится, рано или поздно — иное на всю жизнь останется несмываемым клеймом.
Уиллу хотелось бы быть уверенным в том, что он делает правильный выбор.
Проблема в другом: у него никогда не будет шансов узнать.
Не пройдёт и года, прежде чем за Глифулом, которому до совершеннолетия осталась лишь пара месяцев, по звонку Уилла приедут соцработники. Это воспоминание затмит, поглотит собой часть воспоминаний прежних: в тот момент покажется совершенно невозможным забыть, как неверующе остекленеет, а потом вдруг померкнет взгляд и исчезнет с лица улыбка, и как Ламаник мотнёт головой, будто бы отрицая, улыбнётся снова совсем растерянно — когда поймёт, что это всё ни черта не шутка…
Уилл, пока Гентингтон не взял своё, пока здравый рассудок ещё при нём, будет очень пытаться это забыть. Убрать на задний план памяти совсем другой — о счастливых нескольких месяцах почти-почти-настоящей-семьёй, о первом вечере, когда Ламаник сам пришёл к нему в кабинет, или когда встретились на побережье, — будет пытаться и сможет. Всё это не утонет в омуте времени и разрушающей изнутри болезни. Он будет помнить Ламаника Глифула — двенадцатилетнего мальчишку с разбитыми коленками, путаными кудрями и волчьим взглядом — ярко и счастливо даже тогда, когда отчётливо не воскресит в памяти уже ничего иного.
И будет за это благодарен.