Конец всегда хороший в сказках.
2 октября 2016 г., 23:10
Воздух в ванной был влажным и тяжёлым, пахнущим мятной пастой и медью. Ещё одним днём. Очередным серым, безликим днём в череде таких же. Я стоял, опершись руками о холодный фарфор раковины, и ждал. Это стало утренним ритуалом: проснуться с комом в горле, с противным сладковатым привкусом, предвещающим бурю.
Сначала просто першение, навязчивое и щекочущее. Потом кашель — глухой, лающий, разрывающий горло изнутри. Я сжимал край раковины так, что кости белели, и моё тело выгибалось в немом крике. И тогда из меня начинало выходить это.
Не просто лепестки. Сначала алые, бархатистые, почти идеальные. Они падали в белую раковину, беззвучно и нелепо. Потом кашель усиливался, становился влажным, хриплым. К лепесткам примешивалась слюна, тягучая и прозрачная, а затем — тёмные, ржавые нити крови. Она растекалась по нежным лепесткам, превращая их в мрачный, похоронный букет. Кровь, слюни, эти чёртовы лепестки — всё смешивалось в одно липкое, удушающее месиво, от которого горло сжималось в новом приступе тошноты.
Я смотрел на это отражение в зеркале — бледное, испачканное потом и слезами лицо, всклокоченные волосы, глаза, полкие ужаса и отвращения. Это был я. Тот, кто однажды решил, что сможет уйти. Ушёл из мафии, из его железных объятий, из мира, где правили пули и долг. Я его бросил. Оставил там, в пыли и порохе, его и всё, что было между нами.
Тогда почему же теперь изнутри вырываюсь я? Почему эта боль не в сердце, а в лёгких, в горле, в каждой клетке?
Мы встречались несколько раз после моего побега. Мимолётно, на пустынных складах, в полутёмных барах. И каждый раз я впивался взглядом в него, ища, выискивая хоть что-то. Старую насмешку в уголках губ. Искру былой дерзости в глазах. Глубоко запрятанную нежность, которую когда-то, казалось, я мог уловить. Но нет. В его взгляде, холодном, как клинок, жили только обида и злость. Обида за моё предательство. Злость за то, что я осмелился вырваться, стать свободным, пусть и такой ценой. Он смотрел на меня, как на врага. А я… а я смотрел на него и видел тот самый яркий рыжий огонёк, что свел меня с ума.
И сейчас, отплевываясь от последних окровавленных лепестков, я чувствовал не облегчение, а лишь новую волну изнурительной, всепоглощающей тоски. Как же надоело мучиться. Как же надоело чувствовать эту боль, острую и постоянную, как заноза в сердце, которая пускает корни прямо в душу.
Но хуже боли было осознание. Осознание того, что это и есть любовь. Неугасимая, яростная, саморазрушительная. Любовь, которая не даёт жизни, а медленно убивает. Любовь, которую он больше не хочет.
И в этот миг, глядя на своё искажённое страданием отражение, я поймал себя на дикой, тёмной мысли. Мне захотелось этого яркого рыжий огонёк прижать к себе и не отпускать. Схватить его, обжечься до тла, почувствовать, как плоть шипит и обугливается. Пусть мои пальцы почернеют, превратятся в пепел, пусть я сгорю дотла в этом пламени. Но он будет моим. Хотя бы на миг, в последнем объятии, в котором мы оба обратимся в прах.
«Чуя, — прошептал я в тишину ванной, и имя его обожгло губы, — я ведь без тебя не могу». Это была не мольба, а приговор. Приговор самому себе.
***
Серый свет осеннего утра едва пробивался сквозь высокие окна офиса, окрашивая пылинки, лениво танцующие в воздухе. Тишину нарушал лишь скрип пера Куникиды, выводившего идеальные иероглифы в его «Идеальном Дневнике», и нервное постукивание Ацуши пальцами по стопке документов.
Внезапно из-за двери в соседней комнате раздался приглушенный, но тяжелый приступ кашля. Не просто покашливание, а какой-то разрывающийся, влажный звук. Ацуши вздрогнул, как натянутая струна, и его золотистые глаза полными тревоги устремились на Куникиду.
— Куникида-сан, вы заметили... Дазай-сан всё чаще себя плохо чувствует, — голос Накаджимы дрогнул, выдавая его искреннее волнение. — В последние дни он такой бледный... и этот кашель...
Куникида тяжело вздохнул, отложив перо. Он снял очки и устало провел рукой по переносице, словно пытаясь стереть накопившееся раздражение.
— Понял, понял, — его голос прозвучал ровно и без особых эмоций, будто он констатировал погоду. — Опять, наверное, травился где-то дешёвым саке или вляпался в очередную дурацкую авантюру. Ладно. Дай ему отпуск. На пять дней. Не больше! — Он снова надел очки, и его взгляд снова стал строгим. — Может, хотя бы выспится и перестанет разносить по офису... эту заразу.
Лицо Ацуши озарила такая яркая и безоговорочная улыбка, словно ему подарили целое состояние.
— Спасибо!
— Как будто его тебе дали, — буркнул Куникида, уже снова углубившись в бумаги. — Хватит бездельничать. Иди работай.
— Есть, сэр! — Ацуши, окрыленный, развернулся на сто восемьдесят градусов и почти выбежал из комнаты, по пути чуть не задев косяк двери.
Тишина снова воцарилась в комнате, но на этот раз её нарушила Ёсано Одзаки. Она стояла у своего медицинского шкафа, скрестив руки на груди. Её каблук отстукивал нервную дрожь по полу. Врач смотрела в пространство, её взгляд был тяжёлым и знающим.
— Что-то мне это всё не нравится, — произнесла она тихо, но чётко, и слова её повисли в воздухе, словно вызов.
С соседнего столика, заваленной папками и пустыми пачками от чипсов, свесилась голова Эдогавы Рампо. В руках он держал увеличительное стекло, а во рту у него была чупа-чупс.
— Почему же, Ёсано-тян? — прощебетал он, его глаза блестели с притворным любопытством. — Беспокоишься о нашем заядлом самоубийце? Может, у него просто сезонная аллергия. На тлен и безысходность, например.
Ёсано медленно повернула голову в его сторону. Её глаза, холодные и острые, как скальпель, метнули в него молниеносный, предупреждающий взгляд.
— Потому, Рампо, — её голос стал низким и стальным. — И не называй меня так больше. Этот кашель... он не похож на простуду. И бледность не та. Это что-то другое.
Она не стала продолжать, лишь развернулась и резко захлопнула дверцу шкафа. Звон стеклянных колб прозвучал как точка в разговоре. Ёсано смотрела в окно на хмурое небо Йокогамы, и по её лицу скользнула тень непрофессиональной, глубоко личной тревоги. Она-то знала, как выглядят болезни, и то, что происходило с Дазаем, болезнью назвать было нельзя. Это было похоже на симптом чего-то гораздо более странного и пугающего.
***
И что дарит мне этот отпуск? Пять дней. Сто двадцать часов осознанного, методичного умирания. Нет, Ацуши, конечно, огромное спасибо за это мимолетное сострадание, но какой в нем толк? Какая разница, где испустить последний вздох — в пыльном офисе, под аккомпанемент скрипа пера Куникиды, или в гнетущей тишине этого съемного убежища, где даже пыль оседает с ощущением безысходности?
Опять этот предательский ком в горле. Опять. Я падаю на колени перед унитазом, вцепившись пальцами в холодный фарфор. Тело выгибается в мучительном спазме. Бах. Из горла вырывается алый, испещренный кровавыми прожилками бутон. Бах. Еще один. Они плюхаются в воду, беззвучно и пафосно, как самые жалкие актеры в самом провальном спектакле. Розы. Ирония судьбы оказалась столь же безвкусной, как и дешевое вино, что я пил вчера.
Внезапно в дверь кто-то постучал. Резко, нетерпеливо, почти вышибая ее с петель.
— Эй, ты, расточитель бинтов!!! Открой чертову дверь!
Голос Накахары. Грубый, как булыжник, и от этого такой... живой. Такая знакомая музыка в тишине моего склепа.
— Чуя… — выдыхаю я в сжатый кулак, и имя обжигает губы.
Паника, острая и липкая, заставляет меня метаться. Я сметаю лепестки с пола, смываю в унитаз следы своей немощи, пытаюсь стереть с лица маску страдания. Бесполезно. Я открываю дверь.
И вот он. Стоит в проеме, освещенный тусклым светом коридора. На его лице — привычная ухмылка, кривая и вызывающая. Но глаза... Ах, эти глаза. В них, как в двух бездонных озерах, плещется та самая ужасная, не признающаяся никому грусть.
— Это правда? — бросает он без предисловий, сходу в лоб.
И я... я ломаюсь. Вся ложь, все маски рушатся в одно мгновение.
— Да! Как видишь, Чуя, я умираю! — выпаливаю я, и тут же ненавижу себя за эти слова. Это не то! Совсем не то! Я хотел сказать что-то другое, что-то остроумное и язвительное. Но получился только этот детский, полный обиды крик. И, чтобы защититься, чтобы оттолкнуть его, добавляю: — Ого! Маленький Чуя беспокоился обо мне?
— «Дазай-кун умирает». Да иди ты, — он фыркает, но в его голосе нет прежней силы. — Если б от тебя можно было так просто отделаться...
Новый приступ кашля обрывает его слова. Я отворачиваюсь, согнувшись пополам.
— В любом случае, если ты решил умереть, сделай это ти... — он продолжает, но замирает, увидев, как я выплевываю на пол целый, почти сформированный цветок. Его глаза расширяются. — ...хо. Нет, только не это. Дазай?!
Из моего рта снова вываливаются лепестки, уже не розовые, а почти багровые от крови. Больно. Острая, рвущая плоть изнутри агония. Зачем ты так со мной? Я ведь... Я... Я не могу тебе этого сказать. Ты лишь рассмеешься, отмахнешься, скажешь, что это моя очередная дурацкая шутка.
Почему я отказался? Ёсано сразу все поняла. Взгляд ее, опытного врача, был безжалостным диагнозом. «Тебя еще можно спасти, — сказала она. — Но тогда ты его разлюбишь». И... я отказался. Без колебаний. Если не будет этой боли, этой безумной, всепоглощающей любви к нему, то что останется? Пустота. А уж ее-то я испытывал сполна. Лучше умереть, сжигаемый этим огнем, чем снова замерзнуть в ледяном вакууне.
— Дазай?! Ты что, любишь кого-то настолько? — его голос вырывает меня из воспоминаний.
Он знает? Нет, не может быть.
— Я слышал об этой хвори, — продолжает он, и в его тоне снова появляются язвительные нотки. — Хм, и кто же эта счастливица? Ты ей не признался? Давай быстрее, а то так и умереть сможешь. Ах, да, это ведь твоя цель. — Пожалуйста, хватит. — И кто же это? Может, Хигучи? Ты к ней как-то подкатывал. Видел бы ты лицо Акутагавы — вот умора! — Прекрати, я же... — Или кто-то из агентства? Например, Ёсано, которая мне про тебя и рассказала. Или...
— Хватит! Я так больше не могу! — крик вырывается из самой глубины души. Почему? Почему он так издевается?
— Дазай, с тобой точно все хорошо? — он делает шаг ко мне, и в его глазах мелькает неподдельная тревога.
— Не прикасайся ко мне! — отшатываюсь я, будто его прикосновение — кислота. — Это все из-за тебя, кретин!
— Что за...
И стена рушится. Последний оплот гордости рассыпается в прах.
— Да как ты не понимаешь, что я тебя люблю?! — язык заплетается, ноги подкашиваются, и я падаю на холодный пол, чувствуя, как по щекам текут предательские слезы.
Тишина.
Она повисает в воздухе, густая, тяжелая, невыносимая. Он молчит. Застыл, как изваяние. Я так и знал. Что ж, Осаму Дазай, твой конец настал. Я закрываю глаза, готовясь к финальной агонии, к тому, что мои легкие окончательно превратятся в букет похоронных роз.
Один. Два. Три...
И тогда я чувствую это. Не удар. Не толчок. Мягкие, обжигающе теплые губы касаются моего лба. Легко, почти невесомо, как прикосновение лепестка.
И что-то щелкает внутри.
Давящий ком в груди растворяется. Спазм в горле исчезает. Дыхание выравнивается, становясь глубоким и чистым, каким не было уже много месяцев. Я открываю глаза.
Он стоит на коленях передо мной, его руки обнимают мои плечи. В его глазах нет ни злобы, ни насмешки. Только та самая, запрятанная глубоко-глубоко нежность, которую я тщетно искал все это время.
— Дурак, — произносит он, и его голос тих и хрипл. — Я тоже...
Я замираю, боясь пошевелиться, боясь спугнуть это хрупкое, невозможное чудо. Я делаю осторожный вдох. Никакого першения. Никакого привкуса крови. Только запах его кожи, ветра и чего-то неуловимо своего.
Теперь мне так спокойно. А изо рта больше не вываливаются лепестки, смешанные с кровью. Только тишина. И его объятия.
Примечания:
Обновлено 16.11.2025 дабы это хотя бы немного стало читабельнее. Но флёр первой версии остался без изменений.