Часть 1
23 октября 2016 г. в 17:41
Она сказала — это не больно и не страшно.
— Так Мари говорит, а зачем бы Мари мне врать?
Это сказала Тереза — и Тереза была недовольна, потому что Говард орал очень противно — этим своим ломким голоском, хуже девчонки.
Говард орал — ты хоть представляешь, что это такое? Ты хоть знаешь, как это? Ты хотя бы…
— Мужчина засовывает тебе в рот язык, — перебила его Тереза. — Потом кое-что в кое-что, — Говард от этих слов покраснел пуще свеклы, — а потом дает тебе деньги. Тереза говорит — главное не забеременеть, но мне еще рано, поэтому — нестрашно.
— Мари — просто дура! И не ходи к ней больше!
— Мари нас кормит, — возразила Тереза, — ты ее булками вчера ужинал.
Говард запыхтел ей в ответ — это мерзко и грязно, это даже звучит неправильно!
— Мерзко — под мостом спать и от бродяг бегать, — заметила Тереза, — у Мари теперь вон — свой дом. И лавка с булками. Вот я поработаю — у нас будет тоже лавка. Ты же ведь у пекаря работал когда-то в подмастерьях? Я тебе платить буду.
Но чем больше Тереза говорила, тем краснее становился Говард. Если краснел он — страшно подумать, как разозлится Марк. Какую оплеуху ей засветит. И чего они, в самом деле…
Тереза перестала спорить так же, как всегда — привстала на цыпочки и обняла Говарда за шею, ткнулась завшивевшей макушкой ему в подбородок и тяжело воздохнула в первую щетину — три волоска! — которой Говард страшно гордился.
— Больше к Мари не ходи. Тоже мне, булки, одни огрызки и крысиные хвосты. Вот и ищет таких, как ты, дурочек, — горячо зашептал ей Говард. — Вон, у Томаса идея куда лучше. Слышала? Он на паперти все воскресенье терся, а там…
Тереза не слушает. Она думает, что для работы Мари и впрямь не подойдет — для нее нужны всякие белила, помады и краски для лица, чтобы мужчины на тебя «клевали», а где же их взять. Про паперть — это же не всерьез, там своих калек и юродивых хватает, жуть каких драчливых, место ведь такое хлебное…
Рене Эпштейн сказала — это не больно и не страшно, просто сделай глубокий вдох и сосчитай до десяти.
На соседнем столе корчился Марк, давший ей свое братское благословение.
Тевак до конца жизни думала — так же гнусно врала ей когда-то Мари или нет?
Она сказала — может, обратно под мост?
Жуткая ночная рубашка — балахон из мешка — терла хуже, чем родные телу обноски. Тереза бегала по коридорам от надзирательницы, пряталась в подвале за мешками с пшеном и засыпала там на них же, теплых и полных сонных мышек — все только для того, чтобы не вставать на утреннюю литургию.
Тереза смотрела Говарду в глаза — прямой и занудный, он единственный из всех не выглядел в облачении смешно. Даже на Марке оно болталось мешком, на Говарде — сидело как родное.
Говард схватил ее за руку — горячие пальцы, раскаленный взгляд, удивительно холодный голос.
— Ты что, с ума сошла!
Там, под мостом, зловеще говорил Говард, опять будет и сопливый нос, и пустое брюхо. Опять за корку хлеба с утками драться захотела? Или чтобы у Катарины опять пропал голос? И так не растет, а что с ней после этого сделается! А еще там — взрослые бродяги, горожане, которые всегда доносят приставам! Голод и холод — долго ли так протянуть?
Тереза молчала — и о том, что соскучилась по уткам, и о том, что скоро весна, а весной можно махнуть куда хочешь, хоть до самого Марселя дойти — ну кто их остановит? А в Марселе море. Да даже под мостом — воздух и видно небо, не то что в крохотное окошко-бойницу.
Тереза молчала, потому что за какой-то месяц Говард прирос к Евангелию, которое таскал подмышкой. На него снизошла благодать теплых ужинов, своей постели и завтрашнего дня — такого, в котором все известно наперед, что в пять утра — литургия, потом зубрить до посинения Слово Божие, потом опять служба, и еще одна, и снова, и снова. Говард будто не слышал «когда решим, что с вами делать», сказанное в день, когда их забрали с паперти.
Говарду все эти ужины и Евангелия нравились больше свободы.
В этот раз спор прервал он сам — неловко, не расставаясь с Евангелием, обнял Терезу одной рукой. Он впервые поцеловал ее в макушку так — неловко, будто клюнув в темечко, будто забыв, как они согревались друг о друга когда-то, как сбившиеся в кучку крысы, потому что в доме с теплыми ужинами, постелями и всевидящим Господом обниматься не положено.
— Все образуется. Тебе просто нужно привыкнуть. Тут ведь интересно, но главное ведь — спокойно, — горячо шептал он ей в лысую, едва-едва начавшую покрываться пушком отрастающих волос, макушку.
Тереза не стала ничего отвечать.
За следующие дни она убедилась, что проклятье постелей и ужинов снизошло и на Марка, который нашел что-то интересное там, куда Терезу не пускали — оно называлось «тренировочный зал». И на Томаса, который мог теперь до посинения издеваться над монахами и монашками, что, с его слов, «еще смешнее, чем дразнить приставов». Катарина согласилась, но только если пойдут все остальные. А Генрих и вовсе куда-то запропал.
Тереза шагнула сама за стены Центра — ведь за мешками с пшеницей были такие хорошие, такие удобные кирпичи, которые так легко было вынуть.
И вернулась.
Лупившая Тевак розгами до обморока монахиня, крепкая, как мясник, нашептывала ей: ори, что же ты молчишь? Кричи! Может, ты хочешь обратно под мост? Кричи!
И Тевак плакала, и кричала, и молила о пощаде, пока ее не начали лупить, чтобы она замолчала. Сперва она чувствовала боль, потом она чувствовала ярость, а после не чувствовала ничего — и задубела изнутри настолько, что розга сломалась о ее спину.
Тевак знала, что моста, куда можно вернуться, уже нет.
Она сказала — мне не нравится это имя.
Тереза странно, толчками, росла. Одна нога у нее чуть длиннее другой, из-за этого на тренировках она часто падала и билась коленями обо все подряд. Тереза смотрела на мир — и все вокруг искажалось. Она избегала брата — странно, непривычно красивого для нее последние несколько месяцев. Избегала смотреть на инспектора Леверье, на Томаса — крикливую мартышку в любое другое время, но не теперь — но особенно она избегала смотреть на Говарда.
Странная, кипучая весна — она пришла вместе с кровью. Тереза учится скрывать женскую хворь и собственные взгляды — это называют «скверной» в месте, где они живут, в месте, которое все еще не стало ей домом.
Тереза вся — из углов и ссадин, из сломанных и сросшихся костей, из перекрученной гордости. Монахини не дают ей растить волосы и отрезают их нарочито уродливо, пучками с разных сторон. Монахини чуют ее кровь и боятся того, что бурлит в ней. Тереза бросилась бы на шею даже бродяге у мюнхенского собора, но — терпит. Вспоминает иногда — кажется, об этом что-то рассказывала Мари.
Такой, с перебинтованными руками и коленями, она и вырастает перед Говардом, которого видит все реже. Кажется, он ее не узнает. Или не хочет узнавать.
Тереза села у стены, как когда-то похлопала по кирпичам рядом с собой, приглашая Говарда присесть, но он покачал головой. Тереза не вздохнула.
— Они нас крестить собираются, — вполголоса заметила она, — а потом увезут.
— В католическую веру? — спросил Говард бесконечную минуту спустя. — Они знают, что ты лютеранка? Ты ведь лютеранка?
Он не помнил, что она не крещенная вовсе.
Он не спросил, куда увезут.
Словно почувствовав собственную глупость, Говард пускается в длинные размышления о том, что между лютеранами и католиками — не такая уж большая разница, Тереза ее и не почувствует вовсе. Чуть больше обрядов, но не более того, да и жила ведь она в католическом приюте столько времени и ничего страшного, правда?
Все время, что он болтал, Тереза смотрела на него в упор и просила — давай. Скажи хоть слово. Любое человеческое, нам с тобой знакомое — и все, я решусь. Я не хочу носить имя «Тевак» — из каких оно вообще святцев взялось такое? Я не хочу уезжать в Китай, я не хочу слышать из каждого угла, что это «только меня они и ждали», что бы это ни значило.
Я хочу слышать только то, что подсказывает мне эта самая кровь — хочу встать, обнять тебя и поцеловать, глупый ты мальчишка»
Говард загородился своей книжкой как щитом. То ли боится ее неожиданно появившейся груди, то ли… о, да какая разница!
— Тереза, — окликнул ее Говард в спину, — это ведь ненадолго?
Тереза вспоминает, когда в последний раз говорила с братом, как с братом, а не с тем человеком, который бьет ее на тренировках по носу. Когда она слышала голос Катарины? Ответы, ответы — может быть, они будут в Китае, за тридевять земель?
Она сказала себе — Тевак. Ее руки ныли чужой кровью, но кровь эта неожиданно сделала их всех ближе. Она слышала движения и мысли брата, запертого в соседней комнате, она чувствовала немой плач Катарины (Киредори), она стала продолжением шаловливой мысли Томаса (Токусы).
Знаки их крещения алели на лбу и горели под кожей чужим именем и чужой судьбой. Не распятием, не в католическую веру — их крестили плотью.
— Мне не нравится это имя, — сказала она вслух.
Новые имена не нравились никому. И в этом согласии с мыслью каждого Тевак нашла свой покой.
В этом согласии не было места Говарду, которого она почти начала забывать.
Она сказала — Юу. Тебя ведь так зовут?
В Иорданской пустыне, между раскаленными добела камнями, она ловила взглядом каждый шаг — с жадностью, о которой забыла за пять лет бесконечных дорог.
Тевак смотрела на него — закутанный в накидку по самые глаза, напряженный и острый, он дергался на каждое ее слово, огрызался на каждый взгляд.
— Канда, — хмуро рыкнул он и за весь вечер не сказал более не слова.
«Канда-а-а», — слышит она в голове голос, который принимает за свой, и расплывается в искаженной ненавистью радостной ухмылке.
Она хотела сказать: Канда, родной, вот он ты где. Послушай, что поет моя кровь, послушай, чего я хочу — и жар, и страсть, которые никому не достались, которые ушли — в болото, растворились кровью между хрупкими цветами.
Она хотела сказать — Канда, лотосы, ты помнишь их? Потому что она помнила — как сон в чужом сне, как фантазию в фантазии, но — помнила.
Она хотела подойти и сесть с ним рядом, прижаться к нему под этой его накидкой, влезть к нему под кожу — и оставаться с ним навсегда. Она хотела эту кожу с него сорвать и закутаться в нее.
Она не хотела делать ничего.
— Что? — хмуро огрызнулся на нее Канда (Юу), когда она подсела рядом.
— Холодно, — спокойно ответила Тевак. — И скорпионы.
Второй отодвинулся от нее, строго зыркнув, но Тевак все равно успела заметить это — ощущение чужого присутствия, «скверна» в мыслях и в теле того, кто кому-то принадлежит.
Как когда-то хотела принадлежать она сама.
Тевак хочет сказать ему: я иногда вижу сны. В этих снах два давно погибших человека хотят загубить двух других людей из зависти к еще живым. Не поддавайся этому.
Но Тевак не говорит ничего.
Тевак одними губами шепчет: «Алма Карма», — и это что-то должно значить, потому что сразу вслед за этим она почти вслух говорит: «Говард».
Пока они с Кандой (Юу) сидят у костра, ей кажется, что вокруг них цветет целое болото гнетуще пахнущих лотосов.
Она уверена, что Канда (Юу) тоже видит их, но не говорит ни слова.
Она сказала — «Говард»? Когда было уже слишком поздно.
Куда бы она ни ступала, лотосы расцветали под ее ногами, и если деньг, два, год (столько лет) назад руки Говарда Линка могли бы еще значить что-то, то…
(«Не оставляйте меня одну!»)
…в смерти они не значили ничего.
Она сказала — как меня зовут теперь?
Безучастно и безмолвно, она смотрела на хрупкую девочку — фигурку из темного стекла, полосатый леденец, который можно сломать одним движением.
Девочка ответила ей — зубасто, щербато, мерзко.
— Милая, а разве это важно? Теперь уже все равно.
Возродившейся на третий день, ей и в самом деле было все равно.