ID работы: 4863824

Обделенная

Джен
R
Заморожен
8
Chiora соавтор
Размер:
14 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
8 Нравится 2 Отзывы 1 В сборник Скачать

Ожог войны

Настройки текста
Снег очень холодный. И ползти по нему, вжимаясь в землю всем телом, тоже холодно — даже если вражеская пропаганда называет тебя «медведем». Шинель у Гинко и впрямь похожа — издалека — на свалявшийся грязный мех. И на снегу заметна; вот почему у врагов есть эти дурацкие маскировочные халаты, а им, защитникам святого отечества, не выдают даже снегоступов? Будто и правда — звери. Дикие твари диких лесов. А там приходят на ум и прочие перебои в поставках: прошлый месяц, когда командование просило партию новых винтовок, а прислали — шарфики и перчатки, вышитые пансионатками (под высочайшим покровительством наследной принцессы! неслыханная честь, только вдумайтесь!). И в другой раз — карманные, на желтоватой бумаге, святые книжицы (вместо лекарств, которые третьего дня вглухую закончились в лазарете). Даже бинт, которым сестра милосердия перевязывала мокрую язву на ноге командира — а тот ругался сквозь зубы, громко и от души, глотая еще немного мутного пойла из пузатой бутыли, — даже этот бинт был каким-то желтоватым, пятнистым, словно листва по осени... Гинко сердито встряхивает головой — как будто сама себе хотела влепить пощёчину, — отчего меховая шапка наползает на лоб, почти закрыв один глаз. Не для того она сбежала на фронт, приписав себе два лишних года (в армию по нынешним временам брали с шестнадцати), чтобы ныть и жаловаться. И всё-таки, когда Гинко шмыгает носом, в носу предательски хлюпает. Зато — ожесточенно думает Гинко, проползая ещё немного под защитой разлапистой хвойной ветви, склонившейся почти до самой земли, — зато она действительно — защитница, безо всяких. И лик Кумарии у неё над сердцем — настоящий, пускай даже облезлый и покоробленный. (Когда они, ополченцы, проходили по столичным улицам тревожным, скорым парадом, Гинко вытягивала шею, как только могла, обещая: она не посрамит, не отступит, и играл военный оркестр, а в глазах всё мерцало, расплываясь от благоговейных слёз; жаль только, никто из королевской семьи не почтил их полк напутственным словом). Гинко ползёт, упрямо передвигая вперёд сначала один локоть, затем другой. Дышит через раз, стараясь даже облачком пара не потревожить морозную тишь. Не выдать себя ещё больше, чем может выдать шинель. Винтовка тяжело, до будущих синяков, оттягивает предплечье, но Гинко решает больше не обращать внимания. У них, в конце-то концов, задание. У неё. Она — позывной «Аконит», лучший снайпер в отряде. А «Лесные тени» — лучшее подразделение на этом участке фронта. Кого ни спроси: даже в газете как-то раз писали про них, в отдельной рамочке выведя число тех врагов, которых Гинко убила — вот из этой самой винтовки. Она не имеет права никого подвести. Ни командование. Ни страну. Ни Кумарию. Далекий звон колоколов эхом звучит у Гинко в ушах. Звон — и приказ, затверженный наизусть, который она повторяет про себя, чтобы зубы не стучали так сильно: пробраться небольшим отрядом за линию фронта и провести разведку на местности, а заодно — уничтожить каждое вражеское подразделение, которому приказано то же самое. В превентивном, значит, порядке. Время поджимало — в лагерь приказано было возвратиться не позже полудня, и все знали, как будет лютовать командир, если вдруг рассчётное не сойдётся. Но кучка лиленландцев оказалась у них прямо наперерез, и кому, как не Гинко, было разобраться с ними — точно как следует? Не Парри же, у которого болталась в сумке-планшетке карта со всеми шифрованными отметками, и не Вурфу, обморозившему три пальца, — так что все согласно кивнули, стоило ей вызваться на «охоту». А вот, меж тем, и «добыча». Гинко вскидывает винтовку. Льнет к прикладу — словно к любимому; по крайней мере, ей кажется, что любовь должна быть — такой. Когда забываешь себя, о теле собственном забываешь, о холоде в ногах и сосущем чувстве под ложечкой — а остаётся лишь одно, неназываемое, всеохватное, ясное и огромное, точно небо над головой: цель и чистота цели. Гинко шепчет молитву, едва шевеля губами — услышьте, судьи, дающие и отнимающие по справедливости. Судьи, вестники Её, простирающие руку свою над всем, что ляжет тяжким грузом на божественные весы. В том числе — над справедливой войной. (Один из предков правящего дома был причислен к лику Судей — давным-давно, еще на заре истории: говорят, сама Госпожа Кумария спустилась по хрустальной лестнице с неба, чтобы забрать праведника с собой). Гинко, не моргая, следит за точками целей — едва заметными, только шевеление, только переход оттенков выдают в них врага. Хорошо, что снег шёл недавно, а глаза Гинко — наметанные, привычные к долгой родной зиме. Первая из целей падает — так тихо, что другие даже не вздрагивают. Губы Гинко трескаются улыбкой. «Благослови, Госпожа». Она «снимает» ещё троих, быстро, одного за одним — лихорадочно-чётко передёргивая затвор (благословен будь инструктор со злым и распухшим глазом: пусть доводил до слёз, но выдрессировал на совесть). Ещё один враг бросается бежать, но пуля догоняет и его, бросая лицом на снег. Гинко поворачивает голову в поисках шестого, последнего — и почти что прыгает вперёд-вправо, нарушая укрытие, припадая на одно колено; и отдача, ударившая в плечо, похожа на грубоватый по-дружески хлопок, потому что выстрел — Гинко знает — бьёт точно в цель. Впрочем, она выпускает ещё одну пулю, для верности, чтобы перешибить шейные позвонки; тело вздрагивает в последний раз — и замирает бело-красным пятном. Она поднимается — махнуть своим: чисто. Можно — спускаться, по одному, поддерживая друг друга, чтобы не оскользнуться на крутом склоне. (Говорят: каждый сам отвечает перед Кумарией, даже на войне; Богиня определит избранников, сделает спутниками по смерти или одарит славой при жизни, но всё равно ведь без товарища — пропадёшь). В Гинко всё поёт, звенит языком огромного колокола, и она не замечает: тот, побежавший первым, с трудом поднимается на локтях, шарит мутным взглядом по склону. Его рука дрожит, когда он поднимает — слишком высоко вскидывает — оружие, и дуло ходит из стороны в сторону — но близость смерти придаёт силу пальцам. Ее ударяет в правое плечо, резко и жарко, и она спотыкается, заваливаясь назад и чуть в сторону, взмахивает рукой, пытаясь удержать равновесие, словно в неуклюжей пародии на неведомый танец. И падает, наконец: нога скользит и подламывается со щелчком — острым, предательским и знакомым. Меховая шапка валится в снег с другой стороны. Мир вокруг распадается со звонким треском, как будто цветная картина, хрустнувшая посередине, — как будто пуля попала в эту картину, огромную, выше роста, а вовсе не в саму Гинко. Разъезжается в разные стороны неровными кусками, сминается горелой бумагой. Только обрывки — лоскуты, как в том одеяле, в котором ее нашли у дверей приюта, тихую, уже начинающую синеть. Нашли — среди такой же зимы, снежно-морозной, кусающей за уши и нос; без подписи или знака. (Неудивительно, что она мечтала когда-то, потирая ноющие синяки, сдирая коросту ссадин: вот бы оказаться чьей-нибудь потерянной дочкой. Вот бы увидеть однажды, как подъедет к тяжелым глухим воротам вычурный экипаж, а оттуда — двое, одетые, точно портреты благотворителей на сумрачных стенах верхнего приютского коридора. И можно было бы броситься навстречу маме — а та подхватила бы, прижала к воздушной юбке, пахнущей чем-то дорогим-незнакомым. И была бы сама: изящная, тонкая, разве что волосы точно такие же, как у самой Гинко — смоляно-чёрные, но длинные и ухоженные, все в лентах и жемчугах. Она мечтала так, пока была совсем маленькая; пока не выучилась, что грешно это и глупо — словно в лицо самой Кумарии пытаешься плюнуть: не просто так ведь она каждому назначает удел, и даже обделённый способен Ей послужить). Только отголоски пробиваются — смутно, сумрачно, как сквозь вату. Сухой, морозный треск вместо слов. «Не стрелять бы в ответ, а вязать живым, хоть бы сменяли не вовсе шило на мыло…» «Совсем всё плохо, выходит, с ней-то?» Кто-то наклоняется, ощупывает ей ногу — боль вспыхивает дугой от лодыжки и до колена, но изо рта отчего-то не выходит ни звука, только радужные пятна мелькают перед глазами. Нога словно раздувается рыхлой опухолью, а потом сжимается в сухонький, бесполезный отросток, которым боязно пошевелить вновь. Торопливые руки не пытаются даже вправить вывих, а может, и вовсе не отличают его от перелома. «Так мы далеко не уйдем». «А не уйдем, так ведь не жилец она». И — шмыгание засопливевшим носом; почти что всхлип. Кто бы подумал, что Вурф окажется настолько сентиментальным, после того, как отчаянно ее задирал, не желая уступать «какой-то девчонке». «Даже если бы не так глубоко забрались — так ведь у нас в санчасти… разве что подольше помучаться». Вздох, как из ветряка-самодуя — увалень-Тумба, мыслями перебиравший так же неторопливо, как и ногами. И словно ладонью махнул — безнадежно так. Окончательно. Шушуканье, словно вместо жребия-косточек перекидывают между собою тряпки, какими только пол оттирать от грязи. Смешно — она успевает ещё подумать о том, как это смешно, и шевелит локтем, чтобы приподняться и спросить: что такого, чего они так волнуются, — а потом… Шорох. Выстрел. Потом она поймёт, что ей повезло; повезло, что бывшие товарищи торопились, — что голова у неё наполовину зарылась в снег, — что не было среди «Лесных теней» стрелка-снайпера лучшего, чем она сама, а руки у вислоухого Гери, вдобавок, слегка тряслись: не каждый день пытаешься застрелить кого-то, кто еще пару часов назад сам тебя прикрывал. Потом, конечно, он привыкнет к такому — на этой войне и на следующей, гражданской; но сейчас — с досадой сплевывает на снег и стреляет, наполовину отвернувшись от Гинко. Ей повезло — а ведь могло вышибить мозги; и один уцелевший глаз смотрел бы в небо с обидой, пока серовато-белая масса, похожая на манную кашу, смешанная с костяными осколками и брызгами крови, дымилась бы рядышком, плавя снег. Потом она поймёт всё это; но сейчас ей кажется, будто в левой стороне головы разорвался огромной мощи снаряд, и фрагменты черепа шрапнелью разлетаются во все стороны. Взрывная волна подхватывает ее, сдирает кожу и прожигает до костей, но кости всё никак не сгорают. И даже закричать — невозможно, потому что в лёгких нет ни капельки воздуха, только жаркая, распирающая изнутри пустота. Грязь вперемешку с холодной влагой набивается в рот и нос — Гинко судорожно глотает, заглушая снегом беззвучный вопль. Пытается отползти, перевернувшись на живот — утопив в морозном холоде плечо и висок. Неуклюжая и упрямая, точно жук, у которого оторвана половина лапок. Пытается выбраться, проваливаясь локтем в подсугробную яму, задевая вывернутым коленом какой-то сук. Загребает пальцами той руки, которую ещё чувствует, не разбирая, за что схватилась — комок ли жухлой травы или полуистлевшую птичью тушку. И ползёт, ползёт по бесконечному, точно перевернутое — вывернутое наизнанку — небо, бело-черному снегу, оставляя за собой темно-багряный след. Так много крови; кровь заливает глаза, бьется в ушах — как прибой в кино, которое как-то раз показывали в приюте. Дети набились в темную комнату, толкаясь локтями и шипя на тех наглецов, кто норовил пробиться вперед всех. Ее саму тогда оттеснили в угол, и видеть она могла, только вытянувшись на цыпочках над чужим плечом. На белой простыне, растянутой от угла к углу, сменялись картины: черно-белые, подпрыгивающие то вверх, то вниз — какие-то пальмы, облака, птицы, головокружительно чужие и южные. Под веками у Гинко — тоже темная комната. Вокруг плещется море, ало-закатное, теплое. Окунуться бы в него — с головой, задержав дыхание. Качаться бы на волнах, расслабив руки, отпустив мысли. Нежиться в теплоте, затеряться в ней и уплыть помалу далеко-далеко: в темную, покойную глубину, где всё, что было в жизни Гинко бесфамильной, ягодки волчьей, если не прощено, то хотя бы — забыто. Похоронено в общей, братской могиле, без имени и святого знака-луча. И ей, Гинко-грешнице, наконец-то можно спать, спать спокойно, не терзаясь больше собственной обделённостью. А потом в темноту врывается ослепительный свет. Огромный и всеобъемлющий — настолько, что Гинко даже не сознаёт, что её просто перевернули на спину. Ей чудится, будто она висит в пустоте, устало выскользнув из мёрзлой ненужной плоти, и ветер ласковыми ладонями поддерживает её под затылок. В сухие губы Гинко тычется что-то — и она поначалу рефлекторно сжимает зубы, но потом всё же делает глоток из горлышка стеклянной бутылки: там плещется что-то домашнее, хлебно-яблочное, чему она сейчас не способна вспомнить названия. На её смерзшиеся веки ложится теплое — шерстяное, но почти не колючее. Ласково, непреклонно растирает щёки и лоб, подгоняя ещё живую, теплую кровь. Можно открыть глаза — сощуриться, неловко моргнув, — и на эмалевой белизне небес разглядеть сквозь марево, как на церковном куполе — фреску, нежность очертаний: почти прозрачных, словно карандашный набросок, но таких ясных, что Гинко задыхается в изумлении — воздух входит в её горло ножом. Округлое, полное искренней тревоги, лицо — совсем детское, чистое, как бывает только у невинных младенцев, не успевших узнать греха; только на самых высоких витражах, до которых не дотянуться; на облаках, где царит Она, всеведущая, всемилосердная, и где нет места морозой боли, прошивающей кости, и черно-ледяному провалу в груди, оставшемуся на месте праведной ярости… Почему, ради всех святых ангелов Её, этой малышке не холодно? Лицо плывёт, растворяясь в белоснежном сиянии, и Гинко вдруг кажется… — Ку... Кумария? — шепчет она заледеневшими губами. Снежинки оседают на волосах девочки — светлых, как отражение луны на воде. Гинко пытается поднять руку, коснуться этих маленьких звездочек, венчающих чело Богини, — благодать на лице Её, очи Её исполнены милосердия, и голос Её сладок, как майский мёд... — и Гинко заплакала бы, но слёзы вымерзли подчистую, так что она просто ловит ртом воздух, пока пальцы — персты Её белы и чисты, и спасение — в ладонях Её... — стирают снег и кровь у нее с лица. Кажется, сердце сейчас совсем остановится. Потому что хуже — не может быть, и лучше — уже не будет; потому что ей, грешнице, отверженной, не должно быть позволено, даже если она погибнет со славой, но она не погибла; к недостойным, скверным уже по самому рождению своему, не сходит небесный свет. Гинко не может даже заслониться, прикрыть лицо от нестерпимого, незаслуженного сияния: руки совершенно не слушаются, даже не гнутся пальцы. А девочка — девочка, настоящая, из плоти и крови, — наклоняется к ней сама, поддерживает за плечи. Вязаные рукавицы куда-то делись, и осталась только мягкость — не бывает, топчутся лихорадочно-вялые мысли подо лбом Гинко, у обычных детей таких мягких рук, ведь кто же будет шить, стирать, штопать, и возиться на огороде, и разделывать рыбу, и толочь картофелины, и отбиваться, царапаться, кусать в нос, а потом бить, бить, бить, монтонно, до кровавых соплей, повторяя, что Кумария ей простит, если только она… если только… Гинко с ужасом сознаёт, что совсем не может припомнить: в чём же было то «если». — Обопрись на меня, — шепчет девочка. Она старше, чем выглядит на первый взгляд — но всё равно кажется малышкой по сравнению с Гинко; Гинко, которая убивала своими руками — своей винтовкой, — и которая едва не умерла сама. Они бредут сквозь снег — медленно, очень медленно, потому что ноги подламываются, и перед глазами всё плывёт — всё, кроме лунных волос, кроме благодатного света, — и Гинко почти висит на своей спасительнице, судорожно-рвано дышит, не в состоянии даже стянуть и сбросить тяжелую, влажную от крови и талого снега шинель, — но девочка упрямо тащит ее, подставляет плечо и перекидывает через шею непослушную, ватную руку. И пока они каким-то непостижимым образом всё же движутся вперёд, спотыкаясь и останавливаясь едва ли не через минуту, Гинко вспоминает. Такому не учат в церкви, о таком рассказывают только в темные ночи, когда даже луна не светит в окно; тихим шёпотом, на ухо, дыша зловеще и по-звериному тяжело — рассказывают, что на самом далеком севере, за ледяным морем, есть страна мертвецов. На четыре стороны окружают её черные горы, и вечно сыплется с неба ледяной дождь, режущий каплями кожу. Когда-то давным-давно, когда солнце было в три раза больше теперешнего, а зима – в три раза короче, в эту мрачную и темную страну упала комета. Раскололась на тысячу тысяч мёрзлых осколков, но след её сверкающего хвоста стал тропой, по которой с тех пор выходят из страны мёртвых к свету самые лёгкие, самые чистые души. А другие — самые чёрные и тяжелые — и хотели бы, да не сумеют подняться. Души грешников, убийц, предателей и прелюбодеев обречены будут вечно бродить по снегу, под отвесными склонами черных гор, с навеки почерневшими, отмороженными, кровоточащими ногами, каждый шаг на которых — боль. Гинко вспоминает — вспоминает это одно, и лезвия предательства вонзаются в её ноги, но она не кричит — просто неспособна кричать, потому что ледяной дождь разрывает губы и нодзри. Гинко боится: они так и будут идти, идти, идти, пока снег не укроет их с головой, но даже тогда Гинко не перестанет шевелить распухшими своими ногами, потому что ей не хватит чистоты; не может хватить. Но девочка — Пресветлая, светозарная … — даже ни разу не проваливается своими ладными меховыми сапогами в сугроб, словно касается земли лишь шутя, несмотря на свою тяжёлую ношу. Она что-то шепчет Гинко — слова звенят, точно колокол, точно ледяные острые капли, но смысл утекает сквозь обмороженные пальцы. Гинко не понимает, когда её успевают взвалить на что-то деревянно-твёрдое, вроде санок, и только продолжает хвататься за тёплую, реальную до нереальности ладонь Пресветлой малышки. Она пытается поднять взгляд, но видит над собой только чёрное-пречёрное небо, небо мёрзлой страны, откуда мёртвым нет выхода, и просит, выдыхает морозным облачком: — Не бросай… меня… Ку… Ку… — но не может даже договорить, только сосредотачиваться на ласковом прикосновении, пока её маленькая спасительница упрямо толкает санки вперёд. Последнее, что успевает Гинко поймать мутнеющим зрением — очертания добротного дома, почти усадьбы, с торчащей вверх каминной трубой. А там, на крыльце-веранде — с почти игрушечными перилами и узорной крышей-навесом — различает чью-то фигурку, замершую в напряженном ожидании. И она — та, кому, выпустив ладонь Гинко, машет девочка-свет, — так похожа на сладкое, запретное, грешное, что Гинко просто не выдерживает больше, сползая в глубинный мрак, где нет ни надежды этой, ни боли. И уже не видит, как вздрагивает эта фигурка и сбегает вниз по ступеням, на ходу одёргивая теплую сине-серую шаль. — Боже милосердная, — шепчет, всплеснув руками, красивая молодая женщина с добрым лицом. — Доченька, кого ты привела к нам домой? *** Так бывает: ты — успешный детский писатель, книги расходятся немыслимо-крупными тиражами, и столичные издательства рвут друг другу глотки за право заключить с тобою контракт. Проценты с гонораров исправно капают на твой счёт, но ты живёшь скромно: слишком мало вещей, которые ты всерьёз могла бы хотеть. Разве что — домашней уютной нежности, в которой утопаешь, как в мягкой вате, которой дышишь, как запахом весенних цветов, и надышаться не можешь; но этого — не купить ни за какие деньги, только терпеливо ждать, когда же придёт само. И случается так, что ты всё-таки покупаешь: кроватку, воздушно-кремовую, цвета деньрожденного торта, и распашонки-пелёнки-чепчики, и ящик игрушек (а цветные карандаши в твоем доме и так никогда не переводились). Ты продолжаешь сочинять сказки и приключения, потому что не умеешь иначе, берёшься за иллюстрации чужих книг — потому что не умеешь отказать в помощи, и улыбаешься для газет, потому что хочешь, чтобы дети и взрослые смотрели на тебя с радостью. И так — бывает тоже: ты пишешь книгу, совершенно новую, воображая уже, как будет звучать реклама: «с иллюстрациями автора», спешите приобрести. Ты баюкаешь честолюбивые мысли, словно ребенка — своего единственного, дорогого, взлелеянного — и заполняешь альбомные страницы невесомыми, лёгкими набросками. Ты открываешь утром окно — и садишься за мольберт, пока свежий ветер невесомыми пальцами ласкает твои светлые пряди. Ты садишься за рабочий стол вечером, заварив жасминовый чай — ты не любишь ни грубый чёрный, ни слишком крепкий для тебя кофе, — и строчки ровным, округлым почерком ложатся на белый лист. Твоя книга сказок — «Лес и Луна» — рождается в середине зимы. Ты приносишь её — закутав так же бережно, как некогда маленькую Курэху, — своему редактору, едва ли не ежедневно справляешься о её судьбе, а потом… Тебе отказывают в печати. «Понимаете, — говорят, серьезно потирая переносицу, те, кто еще год назад заваливал тебя приглашениями. — Обстановка сейчас…», — оглядываются, нервно смаргивая, из стороны в сторону. Ты и сама видишь это: ненависть, уютную, как старые тапочки, как ласковое пламя камина. Руку протяни — и не обожжёшься; так, пощекочешь себе пальцы и нервы. Ты видишь плакаты на стенах — совсем не того стиля рисунка, какой ты любишь; видишь оскаленные клыки и клочковатую шерсть на этих плакатах. Ты слышишь: «Не допустить!» — и не переспрашиваешь, чего. Проходишь мимо лектория, где уважаемая дама со степенью объясняет, что с точки зрения науки обитатели Лилиенланда — куда более развитый вид людей. «И если вы не с нами…» — блестят стёкла очков, сочувственно и даже немного заботливо. «Вас же так любят дети. Что подумают дети?» — наклоняются к тебе через стол, сплетают нервные пальцы. Государственный герб блестит росистым цветком над вашими головами. Нежной лилией, у которой, как все убеждены, не бывает шипов — в отличие от гордячек-роз. И тогда ты берешь в охапку малолетнюю дочь и переезжаешь в провинцию. Дальнюю из дальних, совсем недалеко от границ. Снимаешь там маленькую усадебку, нанимаешь людей — по военным временам найти свободные руки не так-то просто, но ты платишь щедро, — чтобы обсадить дом цветущими кустами камелии, которую ты любишь сильнее прочих цветов. Лилии ты не садишь; это практически акт протеста — если бы только было кому его замечать. Ты слышишь, как по радио объявляют сначала учения, а затем – манёвры. И когда через месяц Беария официально начинает войну за возвращение исконных территорий, ты вовсе не удивлена — только отчего-то тайком от дочери вытираешь слёзы краем платка. Война идёт с переменным успехом, и ты даже не следишь за сводками, хотя в ближайшей деревне, где ты заказываешь молоко и мясо, вовсю судачат о передвижениях войск, а еще — о том, каково будет им жить «под медведями», если вдруг, и сможет ли собственная их армия отгрызть пару-тройку лакомых кусочков от «медвежьей» земли. Ты привыкаешь к деревенской тиши, и Курэха тоже привыкает — она у тебя понятливая, и жизни в ней хватит на двух-трёх детей разом, не заскучать. Ты привыкаешь, и здороваешься с молочником и булочницей каждое утро, но не можешь отчего-то выдать ни строчки: только пастельным карандашом выводишь очередной туманный пейзаж. Линия фронта приближается к твоему уютному дому, но ты убеждаешь себя, что бояться нечего; люди всегда способны договориться с людьми, даже если одни называют других едва вылезшими из лесов дикарями, а те, не оставаясь в долгу, клеймят на чем свет стоит неженок, отрекшихся от исконных обычаев, — по-прежнему есть возможность остановиться, протянув руку: разбить ледяную стену, как ты и писала в той самой сказке, что подвела всю книгу под приговор. Ты храбришься вовсю, но по вечерам крепко прижимаешь к себе дочь, укладывая ее спать (твой голос даже практически не дрожит, когда ты читаешь ей сказку на ночь — как ни странно, Курэхе больше всего по сердцу запретная, последняя по счету из всех), и зажмуриваешься до пятен под веками. Ты еще не знаешь, что война вскоре действительно придёт к тебе на порог. *** «Волчья ягодка, отрава, дом твой — сточная канава!» Гинко зажимает уши руками, вжимает голову в плечи. И тут же в лоб ей ударяет ком грязи, тяжелый, плотный. От удара в голове звон — мечется, перепрыгивая от одного уха к другому, как язык церковного колокола. «Не хочу, не хочу, не хочу, не слышу!» Гинко твердит это про себя не переставая, мокрая грязь стекает ей на лицо, прикрытое выставленными локтями. Её пинают искренне, от души — шваль, байстрючку, рожденную во грехе; пинают те из приютских, кто помнит своих родителей, и дети экономки, и деревенская захожая ребятня. Гинко всё же приоткрывает глаз — его тут же начинает противно щипать, но это неважно, — и, улучив момент, дёргает за ногу одного из обидчиков — тот взмахивает руками, словно толстая бабочка-переросток, и валится на спину. Ещё одну ногу — в сером, слишком длинном носке, — Гинко просто пинает, прямо под колено, а потом сразу же вскакивает, бросаясь бежать. Она спит, понимает Гинко; но знание ничуточки ей не помогает. Пальцы — обломанные ногти, ссаженные костяшки — сжимаются в кулаки. Её жизнь состоит из драк и зализывания ран, чуткого сна под тонким одеялом, которое слишком быстро становится коротко. Летом она прячется, зимой — спрятаться труднее. И ещё — есть ведь Кумария, и Её дом, где ждут любого, кто достаточно смирен, чтобы просить у Неё защиты и прощения. Пожилая священница улыбается, раскрывая перед ней Книгу. Священница — мать Урсуна — единственная, кто ласков с Гинко. Единственная, кто называет её именно так — «Гинко, милая», — а не гадким прозвищем или по казенной фамилии. Учит её записывать своё имя, раньше, чем на уроки пригоняют всех прочих. Мать Урсуна показывает Гинко, как правильно складывать пальцы и ставить свечи, и как молиться каждому из святых — особенно всевидящим Судьям. На церковном витраже сияет крылатая фигура в белоснежных одеждах; под её раскинутыми руками — сонм ангелов. «А я, — медленно, катая слова на языке, точно смолистые шарики, начинает спрашивать Гинко, — смогу стать, как они?» Священница гладит её по голове; пальцы — шершавые и сухие. «Ты ведь любишь Госпожу Кумарию, Гинко? Ты ведь согласна потерпеть немножечко боли ради Неё?» Гинко — большие глаза, разбитая бровь и два недостающих зуба на верхней челюсти — слишком худая, про таких говорят «в чём душа держится», но держится она, похоже, прочно — раз не доконали её ни холод, ни голод, и даже тиф, временами начинавшийся в деревне и приюте, обошел стороной, — смотрит в высоту и терпит — ради Кумарии, ведь в Ней — начало и конец, и Она никогда не даёт никому испытания превыше сил. Просто тем, кто самим рождением перед Ней виновен, придётся постараться чуть больше. Она смотрит на Гинко со всё того же, намертво знакомого витража, перед которым Гинко, прежде, чем сбежать наконец в ближайший призывной пункт, молилась и обещала шагнуть в объятия Богини без страха, если ей только будет позволено сразиться за Неё против тех, кто Её отрицал. Глаза Кумарии — безразличные и пустые. Во сне в них нет ни любви, ни прощения, ни милости — только цветные стёклышки, едва пропускающие солнечный свет. Во сне Гинко поднимает с пыльной земли кроваво-красный, искрошившийся камень — и, размахнувшись, изо всех сил бросает его в витраж. *** «Медведица», подобранная Курэхой, тяжело дышит, покрытая испариной, укрытая двумя одеялами сразу. Должно быть, у неё инфекция — какое-нибудь заражение крови, или что там еще; сколько часов эта сумасшедшая пролежала в снегу, с пулей в плече и осколками кости в ране? Должно быть — Рэйя может только гадать, доктор не сказал ничего определенного, только вытащил саму пулю; и молчание это, тяжелое, вязкое, растекалось между ними, точно отравленный гной. Доктор, правда, не выдержал первым — отвел взгляд, упер ладони в колени, сминая брючную ткань. «Вы же понимаете, госпожа Цубаки…» Рэйя всё понимает; но у Рэйи есть деньги — хрустящие, совсем ещё новенькие. И к тому же, здесь — недалеко от границы — никогда не пылали такой же ненавистью к «медведям», как там, в столице и других больших городах. «Конечно, у вас есть ваши обязанности перед районными властями», — кивает Рэйя; она выучила такие слова, такие интонации. Она — столичная жительница, перед ней робеют волей-неволей. (По крайней мере, пока Рэйе еще есть, чем платить). У «медведицы», подобранной Курэхой, почти нет левого уха. Только уродливый бугор там, где должна быть раковина: ни мочки, ничего. На голой, почти лишившейся волос голове это смотрится ещё более неестественно. Рэйя помнит, как сама, ножницами, срезала спекшиеся в кровавую корку волосы у самых корней и бросала в подставленное доктором ведро. Помнит, как туда же отправились несколько грязных ошмётков плоти, неотличимых от налипшего мусора — после чего Рэйю просто и некрасиво вырвало во всё то же ведро. Рэйя смотрит на свою… гостью? пленницу? — и признаётся сама себе, что просто не знает, что делать дальше. «Может быть, стоит написать Юрике? — вслух рассуждает Рэйя. — Ее отец, кажется, был оттуда — или нет, мать, но о матери она вообще не рассказывала...» Никто не хотел дружить с Юрикой, сиротой, дочерью эмигрантов (тогда не было войны, но любой войне, точно дереву или цветку, нужно время, чтобы вызреть из зёрен). Никто не хотел — только Рэйя, Рэйя-звездочка, Рэйя-лапочка, о которой никто не смел и слова плохого сказать, и тем более подумать, — решилась подойти к угловатой, гордой своим изгойством «полумедведице» И нелюдимая дикарка каким-то чудом превратилась вдруг в изящную и умную девочку. (Девушку, которую так сладко было обнимать промеж цветущих лилий, дурманящих и кружащих голову). А потом Рэйя уехала в столицу и совсем позабыла… То есть, всё никак не собиралась, хотя то и дело думала: весточку бы послать, хоть намекнуть… Стыдно было, конечно, чего и говорить, но время шло, и потом — у нее ведь появилась Курэха… Как Юрика посмотрела бы на ребенка? Они были слишком юными, чтобы обсуждать… И Рэйя против воли краснеет, вспомнив эту их общую юность: пропотевшие простыни, обернутые вокруг узких бёдер, и светлые волосы — чужие, более чистого и золотого оттенка, — нежно щекочущие ей грудь. Но Рэйя никогда не выспрашивала Юрику нарочно, хотя бы потому, что не было в её дружбе политического мотива — и в том, как её пальцы скользили между ног Юрики, пропитываясь соком, что слаще мёда, не было тоже. Легкими были мысли Рэйи, как её походка, как её слова на белых листах. А теперь голова становилась такой тяжелой, что Рэйя опускала лоб на руки и зажмуривала глаза. Сколько ни выступай с антивоенных позиций — а всё же: она ничего, почитай, не знает о тех, других. О «медведях», как их называли в газетах — Рэйя помнит фотографии с какими-то детьми: то ли нездорово опухшими, то ли завернутыми в невозможно-безумное количество теплых вещей; их каждый раз становилось жалко, хотя жалость была чуть-чуть смешана с отвращением. И еще помнит, как листала Большую Энциклопедию — еще тогда, в школе, искала там какое-то слово, невзначай оброненное Юрикой, — и натыкалась на буквы, вроде и похожие на нормальные (так и тянет добавить про себя: «человеческие»), а присмотришься — так совсем другие. Умеет ли эта «медведица»-подобранец вообще разговаривать… как люди? Рэйя встаёт со стула, на котором сидела, положив подбородок на высокую спинку, и подходит к постели. Она уступила свою, даже не думая дважды: в конце концов, она ещё может поспать вместе с Курэхой, она же мать. Она уже стала матерью один раз, в конце концов. Второй вряд ли будет сложнее. Рэйя гладит по голове эту... девочку, как вообще можно было подумать что-то другое? — и думает, что её сбережений вполне достаточно, чтобы местный доктор (и не он один) помолчал подольше. *** Доктор кажется ей каким-то игрушечным, словно из кукольного театра: так и тянет сощуриться, чтобы разглядеть нитки, идущие от головы и от рук. Гинко вообще поначалу не понимает, где оказалась; яркий свет — не только с потолка, отовсюду — наводит её на мысли о плене, и она истошно кричит, готовясь драться хоть одной рукой, обмирая заранее при мысли о пытках, которым её подвергнут, только узнав... Ошметки сна мечутся по яркой комнате от этого крика, и Гинко жаль: такой хороший это был сон. Но тут из-за спины женщины — красивой, молодой женщины со спокойным добрым лицом, но разве поймешь что-то в этих лиленландцах по одному лицу? — выглядывает, без испуга, но с участливым любопытством, нездешяя девочка из того самого сна. И Гинко тут же падает на кровать (только сейчас она понимает, что это под ней такое — кровать, и перина, и настоящая пуховая подушка), словно один взгляд лишил её силы, приказал: спи. Честно говоря, она не помнит, было ли это на самом деле. Но запоминает, что она не в тюрьме, и что хозяйку этого дома зовут «госпожа Цубаки», и она будет следить за Гинко, пока та не поправится. Так что она спит, поправляется и смотрит из-под ресниц на доктора в забавной одежде, с чемоданчиком, откуда он достаёт разные приспособления, которыми потом измеряет Гинко. Он говорит, что ему ни разу не доводилось ещё пощупать «медведя», и он хотел бы что-то с чем-то сравнить... Гинко не вслушивается. Ей по-прежнему слишком тяжело. А сейчас доктор о чем-то шушукается с госпожой Цубаки — за закрытой дверью почти не слышно, о чём. Точнее, это госпожу Цубаки не слышно, а доктор — громкий, будто и вправду актёр за сценой хорошенько старается оживить свою куклу. И Гинко подползает к другому концу кровати — осторожно, чтобы не беспокоить руку, запаянную доктором в какой-то хитрый лубок. Приподнимается, устраивая поудобнее ногу — с ней всё в порядке, хотя сустав и саднит, но Гинко всё равно опасается пока её напрягать. «Простите за любопытство, но... А, за хворостом, говорите? Но всё равно, сделайте ей внушение. Небезопасно, и ладно на раненую наткнулась, но ведь…» Гинко хмурит брови. Она сказала бы этому доктору-игрушке: что он вообще там думает — что в её стране едят детей заживо? Но, может, глядя на Гинко — ей ведь на самом деле даже пятнадцати нет, — он и решил: такую не пожалели, так и совсем маленькую чего жалеть. Гинко поводит плечами, стряхивая невесть откуда взявшиеся мурашки, и прислушивается вновь. «Да, как бы смешно ни звучало — ей надо было в совершенно другом направлении. Но в её состоянии...» И Гинко действительно стало бы смешно, если бы не мутная, тошнотная память о пути ползком, о крови в ушах, на веках и пальцах. Но, может быть, она и на самом деле не хотела к своим, когда ползла от них прочь, упорно и слепо. Они застрелили её, убили — из жалости, само собой, но ещё от стыда. «Кровопотеря, сотрясение… вывих ещё, вдобавок, причем не первый. Я бы сказал, сустав там просто патологически предрасположен, и первичный медосмотр должен был сразу выявить…» Гинко опасливо шевелит ногой; значит, и правда не подвело чутьё. Но она и вправду не помнит, чтобы раньше ей говорили о чем-то таком. Даже толстая, подслеповатая женщина, рассказывавшая о первой помощи и учившая отличать вывих от перелома, только кивнула снуло, когда Гинко призналась ей: не в первый раз. «Чудо, что ваша дочь её вообще дотащила». Чудо. В голове Гинко вертится что-то, связанное с чудесами: со спасением, светом, пронзающим темноту. — Ку... Курэха. Девочка со светлыми волосами; девочка-свет. Гинко вспоминает всё — рывком, сразу; свой сон, который сном не был. Вспоминает, как тормошила её на красивом резном крыльце госпожа Цубаки, и спрашивала: Курэха, что же такое, как? А Курэха — светлые волосы, светлое сияние глаз — втягивала носом воздух и объясняла: вот так. Она вспомнила имя девочки — не Богини; девочки, которая оказалась дочерью госпожи Цубаки, а не Пресветлой. Девочки, которая вытащила её из сумрачного леса, вывела на тропу из долины мертвых, а ведь знать должна: никакой награды нет для того, кто будет спасать не просто врага — отверженного... Её мысли спотыкаются на этом слове. Проходят сквозь него снова, медленно, не спеша. Богиня отвергла её — и союз между ними теперь разорван. Обожженная этой внезапной мыслью, Гинко подбрасывает ладонь к горлу — но не находит там даже оборванного шнурка. *** Весна приходит в сельский край — и это так похоже на многие вёсны, которые Гинко встречала дома; только здесь и сейчас весна не означает ни изнурительной уборки талого снега, ни подъедания последних зимних запасов, начинающих гнить в подвале, ни душного запаха, который стелится между спальнями вперемешку с кашлем (и носилок, накрытых серыми простынями — если болезнь всё же не уходит без жертв). Не то чтобы здесь нечего было делать руками — наоборот; странно даже, как госпожа Цубаки сама справлялась, пусть даже приплачивая время от времени деревенским. Но это — это совсем другое, это как стрельба в цель, потому что нет ничего естественнее и проще. Потому — что этого Гинко хочет сама; некому замахнуться палкой на нерадивую. Пока она поправлялась, Цубаки даже ни разу не напомнили ей про долг за спасение, и Курэха, каждые несколько часов приходившая посидеть у её постели, постоянно говорила только о том, как они с Гинко будут вместе играть, да ещё засыпала её вопросами. («Глупая, а если бы ты взяла и умерла? Что ты делала там в лесу, там интересно? А война — это как, это весело или грустно? Доктор сказал, что ты не умерла чудом, ты знаешь, что такое «чудо»? Может, это я, если я тебя там нашла?» — и Гинко улыбалась: да, Курэха, ты — чудо). Но работа в охотку тем и хороша, что не бесконечна. И можно просто сидеть, дышать полной грудью, впитывая запахи, незнакомые и знакомые одновременно. Можно просто дышать, как будто в мире нет ничего другого, кроме солнца, ветра и бесконечной настоящей минуты. Они сидят на крыльце дома мамы-Рэйи — та настаивает, чтобы Гинко звала ее мамой, как и родная дочь, но Гинко не может: самое большее, на что хватает её, это выдавить: «Рэйя-мама» — тихо и со смущением, которое она тщательно пытается скрыть, — они с Курэхой сидят вместе, переплетя пальцы и болтая ногами. На Курэхе — льняное синее платье, сшитое по образцу маминого. И волосы перевязаны такими же лентами, отчего её голова похожа на пшеничное поле, полное васильков. Гинко на миг прижмуривается, касаясь носом этих пшеничных волос. Они пахнут теми же полевыми травами, о которых поёт воздух вокруг, — и немного пирогами, которые печет Рэйя. — Ты такая смешная, — говорит Курэха. Гинко только пожимает плечами. Она не против, чтобы быть смешной в глазах девочки — которая так невинна, что не может понять, насколько это смешное в самом деле серьезно. Она не против, чтобы Курэха смотрела на неё — так. Курэха не ходит в школу, потому что война — так она объясняет Гинко. («А раньше — ходила?» — утвердительный, энергичный кивок; такой, что кажется — еще раз, и голова оторвётся). Но ей приходят письма — от дворовой подружки, с которой они играли когда-то вместе, и Курэха признается Гинко — шёпотом, по секрету, — что очень по ней скучает. Они не виделись уже кучу времени, с самого начала войны. — Когда кончится война, Гинко, а, Гинко? — спрашивает она, и у Гинко всё сжимается изнутри. Но она просто стискивает маленькую — нежную, и сильную этой нежностью — ладошку Курэхи, и молча продолжает улыбаться, глядя за горизонт. Настаёт лето и приносит вначале клубнику, а потом — словно из легендарной корзины Богини начинают сыпаться — малина, крыжовник, яблоки... И снова работа: немного повидла, сушеные яблочные дольки, малиновое варенье, которое так славно согревает после того, как, извалявшись в снегу, приходишь домой мокрый. И снова эта работа — как будто невзаправду, понарошку. Можно собирать яблоки, мыть их и резать острым ножом, а потом помешивать в широком тазу, глядя, как полупрозрачные дольки наливаются янтарным светом. А можно — копошиться в кустах и есть красные, просвеченные насквозь солнцем, ягоды, собирая их то в корзину, то в рот. Они уходят в поля и дальше — в лежащий за ними лес, и однажды Гинко прихватывает с собой винтовку, которую у неё отчего-то не забрали и которую она не выпустила из рук даже в полубреду. — Вот так, — негромко говорит Гинко, наклоняясь к уху Курэхи, осторожно поправляя чересчур отставленный локоть — дуло, до того смотревшее слишком низко, теперь нацелено, куда следует. — Помни об отдаче. Давай. Госпожа Цубаки и ее дочь живут одиноко, а война рядом. Нужно уметь себя защитить. (От кого? — спрашивает у себя Гинко; и прикусывает язык, не зная, который ответ ей следует дать). Приходит осень. Такая тишина порой настаёт, в которой листья падают с лёгким, едва слышным шорохом, похожим на лёгкий вздох, и ночи темны, как вода в колодце, и так же студёны. Прежде в это время Гинко жалела, что не может, как летом, проводить почти всё время на улице — где легче спрятаться или убежать. Теперь — не так. По вечерам Рэйя-мама играет для «своих девочек» на пианино, и Гинко даже пробует подпевать, хотя голос у неё хриплый и никуда не годится. Курэха доверчиво прижимается к ней, задремывая прямо на диване, а Гинко замирает — не может двинуться, так ей горько и тепло одновременно, такая щемящая нежность вперемешку с сердечной болью пронзает ее в этот момент. Курэха теплая, ласковая, ни в чем абсолютно не виноватая — ни она, ни мама-Рэйя не приходили на «медвежью» землю с войной, и не пришли бы никогда; это она, Гинко, привела войну в этот дом — и однажды заплатит за это. Ей хочется завыть, прикусывая одеяло, забиться в припадке, пуская пену, — но это ничуть, ничуточки не поможет. Она ведь видит: как смотрят на неё, когда она идёт за водой или за дровами, когда заходит к булочнице или садится на край грубоватого фонтана на площади, бросая камушки в воду. Без ненависти, но с глухой, тяжелой опаской: чужачка, отверженная, навлекающая беду. Но они зимуют спокойно — и как-то раз, перед сном, Гинко удивлённо замирает напротив зеркала в ванной комнате, пытаясь соотнести себя, которую помнила год назад, и себя теперешнюю. Кажется, она смотрит на другого человека — может быть, какую-нибудь небедную горожанку, которой всегда хватало еды. Тёмные волосы отросли и заблестели, надёжно прикрывая поврежденное ухо, лицо — совсем не измождённое, не худое, и даже в глазах появилось какое-то новое выражение. Пожалуй — и тут Гинко удивляется ещё больше, — она могла бы даже называться… не красивой, нет — слишком крупный нос и слишком решительный подбородок, — но «хорошенькой» наверняка. *** Следующей весной Гинко кажется, будто она живёт так — неторопливо и радостно — уже очень долго. И даже начинает надеяться — она молилась бы, но ей до сих пор страшно думать о мертвом взгляде Кумарии, приходившей во сне, — что это закончится ещё не скоро. Но Богиня не забыла о ней (о брошенном где-то в снегах образе, сменянном на улыбку Курэхи и ласку Рэйи); не забыла, хотя лучше бы — не вспоминала никогда-никогда. — Сумика мне написала, что скоро нашу школу снова откроют, — улыбается Курэха за завтраком. А рядом с ней на столе, придавленная краем подноса, лежит газета, и на первой полосе красуется новость о контр-наступлении лилиенладнских войск. А Гинко застывает — чашка едва не выскальзывает у неё из рук, и только ради Курэхи, её радости и спокойствия она удерживает равновесие и выпивает кофе одним жгучим глотком, даже не поморщившись. Она пробегает по строчкам газетных сводок, а в голове звучит — как будто и не уходил никуда — грохот взрывов и выстрелов, и кричат солдаты, по-беарнийски или наоборот. Кричат и падают, стараясь удержать выпадающие из животов внутренности, и ползут куда-то, неизвестно куда, как ползла сама Гинко, вот только им вряд ли так повезет с «врагом». Гинко вспоминает сказку, которую с выражением для неё читала Курэха под треск камина недавно минувшей зимой, и смотрит на Рэйю (маму!) через стол: точно её взгляд превращается в пулю, выпущенную из сдвоенного дула глаз. Рэйя намазывает ломтик хлеба маслом и домашним вареньем, и кивает ей: да, Гинко, милая. Да. Курэха продолжает рассказывать о последнем письме подружки, оживленно болтая ногами, и тормошит Гинко, которая вовсе забывает о своей порции варенья, до которого раньше была охотница. Но её желудок словно скрутило в узел, страх и отчаяние добираются до горла и внутренности словно примерзают к позвоночнику. Отчего-то она сразу понимает: это конец. Не для неё конец — для Рэйи Цубаки, эксцентричной столичной дамы, которая посмела в смутное время пригреть под крышей «медведицу». И Рэйя всё понимает, а потому тоже молчит. Они обе любят маленькую Курэху — как мать и... как сестра? или кто-то ещё, другой? Гинко не знает, но это уже не важно. Ей не простят. Даже если промолчит доктор и не выдаст большинство местных — всё равно кто-то найдется, кто-то припомнит постоянным властям: у Цубаки что-то было с беарнийской военнослужащей, и хуже того — с военной преступницей по прозвищу «Аконит». И Гинко разрывается между тем, чтобы уйти немедленно, не взяв ничего — и чтобы остаться, зубами и ногтями отбиваясь, если потребуется, от пришедших со злом. Она тянет время, словно остатки киселя со дна банки, тянет преступно, пока на деревенской площади галдят об отвоеванных, наконец, провинциях и о волнениях на вражеской территории. Она тянет время, заплетая волосы Курэхи, прижмуриваясь, когда та ненадолго прижмется к её ладони щекой. Курэха по-прежнему излучает свет, и Гинко не может не греться в нём — даже если вскоре сгорит, как бабочка. Даже если опрокинет лампу, забывшись, и от этого огня сгорят все. В этот день она как будто знает: что-то должно случиться, и недаром Курэху оставила у себя на ночь матушка Юми, булочница, от которой так славно пахнет свежим хлебом и ещё чем-то сладким и от которой Курэха вечно возвращалась с набросками кошек — Рэйя учила рисовать их обеих, но у Курэхи, начавшей раньше, и получалось лучше: по-честному. — Ты ведь понимаешь, что это не может длится вечно, — Рэйя говорит ей мимоходом, так, словно бы они обсуждали, какое варить варенье: яблочное или крыжовенное. И Гинко застывает в дверях, прислушиваясь к болезненному звону в оторванном своём ухе. Она готова к пощёчинам, к оскорблениям, обвинениям бессмысленным и бесцельным, но ничего этого нет. Рэйя смотрит на неё почти по-прежнему. Так, как смотрела на неё в детских мечтах женщина, приезжавшая за нею в приют. — Тебе надо уходить, Гинко, — качает головой Рэйя. — А Курэха? — едва шевелит губами Гинко; она хочет сказать: «Я защищу ее». Хочет сказать: «Я нужна здесь, без меня вы не справитесь». Но вместо этого просто смотрит, запрокинув голову — совсем немного, она так вытянулась за этот год, что почти догнала не-маму по росту, — в лицо Рэйе, и морозный холод наново стынет в её глазах. — Курэха тоже скоро уедет, — просто отвечает Рэйя. — Пусть она запомнит, что у тебя всё в порядке. — Но почему... «Почему сейчас» — хочет спросить Гинко, но понимает: для неё всегда было бы слишком рано, какое из возможных «сейчас» только ни возьми. «Почему Курэха...» — хочет спросить Гинко, и будь только можно — она схватила бы Курэху, прижимая к себе, вслушиваясь в стук сердца, точно так же, как всматривалась в церковный витраж, — только вместо холодной, мертвой, безразличной Кумарии у неё теперь была теплая и живая; та, ради кого действительно можно умереть. Но Рэйя просит её жить ради того, чтобы Курэха — хотя бы Курэха! — дальше могла быть счастлива. И Гинко не посмеет ослушаться. А Рэйя между тем объясняет, будто бы невпопад: — У меня закончились средства. Видишь ли, — она грустно улыбается, а внутри у Гинко словно разверзается пропасть, — я больше не та Цубаки, которая могла выкупить половину Цветочного квартала. Даже если завтра в детской лопнет оконное стекло — сомневаюсь, что у меня хватит мелочи, чтобы оплатить новое. И Гинко не может понять, отчего в голосе Рэйи такое спокойствие, едва ли не беззаботность. Отчего она говорит, роняя слова, как листья по осени. — Знаешь, Гинко, — говорит Рэйя, положив теплые, красивые ладони ей на плечи. — Мне когда-то казалось, что я смогу прожить жизнь легко, просто так. Не думая о вещах, которые кажутся прочим такими важными, хотя на самом деле никакой важности в них и нет. Думала, что смогу просто любить, писать, или рисовать, или разговаривать с детьми о том, что кажется важным — мне. А оказалось, что важные вещи сами меня нашли — и те, и другие. Рэйя целует её в лоб, и Гинко задыхается — на этот раз от нежности. — Возьми это. Пожалуйста. — И Рэйя, делая глубокий вдох, словно решаясь на что-то, снимает с шеи медальон-звездочку и бережно вкладывает в дрожащие ладони Гинко, замыкая на подарке её пальцы — по одному. — В сумку я положу тебе ещё немного из того, что осталось. «Зачем?» — хочет спросить Гинко, но вовремя прикусывает язык. Рэйя говорит ей ещё что-то — о карте и о маршруте, каким удобней будет выйти к границе. Чертит на салфетке примерное направление: то самое, каким не последовала в свое время раненая, оглушенная Гинко. У Гинко остаются силы только кивать. Она собирает сумку, запихивая в неё какие-то вещи и натыкаясь то на банку варенья, то на драгоценные бусы, — остро жалея, что не может запихнуть что-то себе в грудь, где словно открылась старая рана (хотя рана у неё, Гинко помнит, не в груди, а в плече). Гинко набрасывает на плечи свою старую шинель — от нее пахнет мылом, домашним теплом и немного — руками Рэйи — и изо всех сил старается не заплакать.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.