Рейнхард Гейдрих
30 октября 2016 г. в 04:24
Примечания:
Новые истории, новые переживания...
Иоахим Пайпер долго был твёрд и не позволял себе опускаться до этих союзнических подачек. Слишком долго. Следствие по делу Мальмеди длилось уже третий месяц, конец ему вряд ли наступил бы в сорок шестом. Пайпера допрашивали. Пытали и мучили всеми возможными способами. Впрочем, белоруким, с песком под ногтями, американцам далеко было до тех ухищрений, на которые способно было, в свои лучшие времена, Гестапо. Пайпер был наслышан о разном. Порой, тогда, когда война не была ещё проиграна, он зябко поводил плечами, а затем вскидывал повыше подбородок, когда слышал о том, что Гестапо на излёте сорок четвёртого раскрыло очередной коварный заговор и молча казнило десяток другой.
Совесть Иоахима была чиста как первый снег, прикрывший разлагающиеся трупы. А потому ему следовало быть осторожным, не так счастливо улыбаться и держать парабеллум наготове. На тот случай, если за ним придут. Застрелиться. Он не боялся. Лето сорок пятого расставило, разметало и раскидало всё по местам. И теперь, в тюрьме Дахау, на процессе, Пайперу уже было бессмысленно не бояться боли, как и бояться её. А к унижениям он почти привык. Это «почти» было офицерски непреодолимо, но и тёмные подвалы, и холодный пол карцеров, и навсегда врезавшееся в запястья железо наручников приучило его к некоторой покладистости.
После месяцев пыток что-то сместилось с оси. Кто-то слетел с карниза, кого-то уволили со службы, кто этих ворочающих во рту камни американцев разберёт? Дело Пайпера взял на себя другой следователь. И уже на следующий день взошло другое солнце. Иоахим оказался в другой камере. Там было даже подобие матраца на нарах и вечно капающий умывальник. Мучить и испытывать вермахтовские болевые пороги на прочность перестали. За неделю синяки торопливо сошли, затянулись царапины на оскорблённом сердце. Миска каши утром и вечером, подсунутая под железную дверь немецкая газета, позволение написать письмо родным, вряд ли его отправили бы, но карандаш и бумагу дали…
Пайпер легавым чутьём видел, что происходит в глубокой норе. Злого следователя подменили хорошим. Теперь, когда его научили терпению и смирению, его будут подкупать мнимым комфортом и человеческим отношением. Это не продлится долго. А даже если и продлится, всё равно закончится судом и виселицей. В таком случае бесправному арестанту и эсэсовскому преступнику из теперешнего зыбкого положения стоит постараться извлечь хоть немного пользы. Перед кем теперь играть роль честного и блистательного штандартенфюрера?
Перед ними? Грубыми, исполнительными и тупыми свиньями? Нет. Перед своими ребятами ещё стоит поизображать благородство и доблесть, а перед американцами, раз уж они оказались так невыносимо сильнее, можно и ссутулить плечи, и опустить лицо, и надолго закашляться после очередного тычка в спину. А перед следователем, временно исполняющим обязанности «хорошего», понимающего и желающего если не добра, то поскорее закончить эту немыслимую послевоенную волокиту, перед этим американцем можно и развалиться, насколько это позволяет жёсткий стул в допросной. Можно коротко зевнуть. Можно расставить колени, устало провести отросшими ногтями по щеке, щёлкнуть позвонками, вздохнуть. Какая удача — можно говорить по-французски. Этот старательно скрывающий презрение умник в погонах уже успел выболтать, что он из Бостона, а Пайпер всегда любил говорить по-французски. Да и вообще любил Францию, хоть это не страна, а одна большая пакость.
Этим Пайпер поделился с доверительно склонившим голову следователем. Тот улыбнулся. К его губам подползла змейка искренности. Иоахим запрещал себе, но, помимо воли, почуяв тень расположенности, истомившееся от бездействия доверие уже готово было затопить его изнутри. Нельзя. Нельзя. Но следователь, мягко улыбаясь, лезет во внутренний карман кителя, будто хочет выудить оттуда своё сердце и положить на стол для более удачного налаживания контакта с обвиняемым. Это и происходит. Следователь достает пачку сигарет и спички.
Не брать… Ну что ты за солдат Третьего Рейха? А, пошло всё к чёрту. Никакого Рейха нет и никогда не будет. А Пайпер слишком долго был твёрд и не позволял себе опускаться до этих союзнических подачек. Да и не курил от так давно, что чуть не умер от тоски по дыму. Поэтому он протянул ослабевшую, подрагивающую руку и овладел тонкой американской мечтой. Закурил. Долго, по-чердачному, тряс спичкой в прогорклом воздухе камеры. Пожар коптильни обволок всё внутри. Выпустил доверие из крепко запертого, даже забитого досками загона. Пайпер выдохнул, смотря в угол грязного потолка. Взялся погрубевшими пальцами за кусочек тепла у себя в губах. Закашлялся. Проклятье. В этих катакомбах он наверняка подхватил воспаление лёгких.
Следователь деликатно щёлкнул суставами пальцев. Отложил бумаги, всем видом показывая, что намерен поговорить с преступником по душам, какими бы чёрными и мёртвыми их души ни были. Назвал по имени. Иоахима три месяца никто не называл по имени. А следователь, словно умная овчарка, склонив набок голову, попросил рассказать что-нибудь.
Что что-нибудь? Что угодно? О прошлом? О Гиммлере? Зачем это вам, господин следователь? А, так вы предлагаете мне самому выбрать тему для дружеской, насколько это позволяют обстоятельства, беседы? Мне? Вы серьёзно?
Пайпер улыбнулся, при этом даже удивившись колкому растяжению своих сухих, вечно плотно сомкнутых губ. Снова затянулся. Эта пошла легче. Бархатное тепло разлилось по пищеводу. Уютная усталость застила зеленовато-серые глаза. Пайпер ощутил невероятно сильное желание, словно сметана, стечь по стулу. Захватить эту минуту сизой безопасности, когда никто не кричит и не делает больно. Её и вправду можно было ненадолго взять в плен. Это удастся, если не испытывать терпение на сегодня доброго следователя. Если сделать как он хочет, рассказать ему что-нибудь. Что-нибудь… Стать Шахерезадой. Сказка на тысячу и одну ночь… Следователь выжидательно приподнимает брови. А что, есть одна история. Правда, не для чужих ушей… Но какая разница? Всё закончится смертной казнью так или иначе.
— А хотите, я расскажу вам про Гейдриха? — Пайпер снова пьяновато улыбнулся и запасся ещё одной сигаретой.
— Рейнхарда Гейдриха? Вы его знали? — похоже, следователь лишь разыгрывает удивление. Но в его голубом бостонском заливе ирландских глаз и впрямь показывает серебристый плавник любопытство.
— Конечно знал. Я ведь был адъютантом рейхсфюрера… Гиммлера. А Гиммлер и Рейнхард работали вместе, многократно пересекались. Я бы даже сказал, что они в некоторой степени были друзьями. Хотя, нет. Не были. Но я одно время часто видел Гейдриха, — как подходит курлыкающий французский для повторения этого имени из дождей и гроз… Пайпер совсем разленился и закинул голову. От непривычки он захмелел от дыма.
— Ну и что же вы хотите рассказать мне о Гейдрихе? Я внимательно вас слушаю, — следователь сцепил на столе веснушчатые пальцы в замок.
— Тогда я не буду утомлять вас датами, — Пайпер продолжал сквозь ресницы рассматривать вскрытые вены трещин на потолке. — Скажем просто, что это началось одной довоенной осенью. Я тогда был моложе. Я был, должно быть, хотя, чего уж там, да, я был очень симпатичным. Не наивным, не глупым, не броским, но было во мне что-то милое и привлекательное. Мне трудно об этом судить… Гиммлер несколько раз наедине отпускал мне шутливые комплименты, но я пропускал их мимо ушей. Я очень гордился и дорожил своей должностью. Как иначе? А потом Гиммлер стал иногда трепать меня по щеке и, когда я подходил к его столу с бумагами, класть руку мне на… Ну, вы поняли. Я поначалу думал, что лучшей моей реакцией будет её отсутствие. Но потом всё зашло слишком далеко, в общем… Я видел Гейдриха много раз, когда был одним из свиты рейхсфюрера. Гейдрих ведь был большим человеком. Конечно, я знал о нём и даже немного его побаивался. Когда он заметил меня, мне как-то сразу стало всё понятно.
В смысле. Это было осенью, понимаете? Рейнхард, Гиммлер и ещё десяток человек шли по аллее где-то в предместьях Мюнхена. Дул ветер, падали листья. Конечно, перед этим дорогу мели, но листья быстро всё окрасили в рыжий и жёлтый. Гейдрих специально загребал сапогами кленовые. А потом он обернулся, высматривая кого-то позади. Позади шёл я, следуя на положенном расстоянии от рейхсфюрера. Гейдрих будто не ожидал меня увидеть. Он говорил что-то, но замер на полуслове. Он продолжил идти. Сделал шагов пять, а шаги у него широкие. И при этом он всё смотрел через плечо на меня. А я по какой-то упрямой глупости не отвёл взгляда.
Я не могу сказать, что он мне понравился. Мне вообще-то мужчины не нравятся… Да и вы наверняка его видели. Внешность у него была специфическая. Он такой, похож на… Мне хочется сравнить его с благородным животным, но я не знаю, с каким именно. Наверное, с каким-нибудь хитрым, обветренным хищником, бегающим быстро и живущим недолго. У него было такое расположение глаз, что по ним нельзя было сказать, что он думает. Мне тогда показалось, что он смотрит на меня со снисхождением, смотрит как победитель. Может быть, ему просто шла его форма… Да, она шла ему как дьяволу.
А потом… Гиммлер. Гиммлер шёл рядом с ним, и всё заливался соловьем, что-то ему расписывая. Это показалось мне забавным. Гиммлер разглагольствовал, а Гейдрих шёл, обернувшись на меня, и будто бы боролся с тем, чтобы не улыбнуться. Хотя, эта борьба давалась ему легко. Не знаю, сколько людей заметили, как мы друг друга сверлим, но это заметил Гиммлер. Очевидно, почуял, что его слушают в пол уха, и потому повернулся сначала к Гейдриху, а потом, проследив его взгляд, ко мне. На меня Гиммлер глянул с культурной усмешкой, которая получалась у него очень интеллигентно. После этого он позвал Гейдриха, как-то по-детски сократив его имя, и Гейдрих наконец-то оставил меня в покое. Он улыбнулся Гиммлеру, причём как-то бессильно и мечтательно, они чему-то неразборчиво посмеялись и продолжили свою деловую беседу.
Я тогда подумал, что пропал. Мне в то время то и дело мерещилось, что кто-то из высших чинов, среди которых я постоянно крутился, имеет на меня виды. Никто кроме Гиммлера мои смехотворные опасения не подтверждал, но тогда я был полностью уверен, что Гейдрих захочет со мной встретится в приватной обстановке и, разумеется, этого добьётся. Не то что бы я этого боялся или чувствовал себя оскорбленным… Поздновато было думать о чести. Не то что бы я этого не хотел. Нет, хотел. В глубине души хотел, но только потому, что подобная встреча несла бы в себе особую важность для меня, особую пользу. Мне казалось, что иметь такого влиятельного друга или, вернее, покровителя не будет лишним. Гиммлер, хоть и был очень высокопоставленным, даже несмотря на свое положение, всегда казался мне каким-то слабым. Несерьёзным. Эта была ошибка многих людей. Для меня эта ошибка, к счастью, прошла безболезненно.
Я шёл, рассматривая спину Гейдриха, и чувствовал, будто меня, одного меня из всех остальных, осветило пробившееся сквозь тучи солнце. Я чувствовал себя особенным, немного напуганным, я заранее волновался. Всё это было очень глупо, потому что ничего не произошло ни в тот день, ни в следующую неделю. Я успел решить, что просто преувеличил и напридумывал себе бог знает чего, успел даже обругать себя за это… Как будто бы именно это и был необходимым этапом моего превращения. Стоило мне раскаяться и запретить себе думать о нём, как это случилось. Одним вечером в Берлине Гиммлер просто взял и отправил меня отвезти ему, Гейдриху, портфель с документами. Мне и раньше давались такие поручения. Если бумаги бывали очень важными, мне давалось сопровождение, но тут Гиммлер отправил меня одного, перед этим напрямую сказав мне, удерживая свою библиотекарскую улыбку, он сказал мне, чтобы я вёл себя аккуратно. И чтобы не делал глупостей.
В устах Гиммлера глупостью могло быть что угодно. К тому моменту я уже наслушался о Гейдрихе всяких сплетен. Что он сумасшедший и неуправляемый. Что он врывается на лекции, срывает похороны, бьёт священников по лицу и всё в таком духе. В общем, ведёт себя как выросший злой хулиганистый мальчишка, которому никогда ничего не запрещали. Избаловали, испортили, походя научив свирепости и жестокости… Как ни странно, всё это оказалось правдой. Он был сумасшедший. Гитлер его любил.
Его трудно было не любить. У меня не получилось. Не получилось, когда он впервые закинул лакированную, блестящую, длинную, боже мой, до чего же длинную ногу на стол. Он делал это как в театре. Он сделал это таким самоуверенным, распутным, невероятным жестом, что я растерялся. Я не знал, что сказать, и попросил его повторить. Он улыбнулся как крокодил, со грохотом скинул ногу на пол и закинул снова. Я чувствовал, что должен что-то сделать и подошёл к нему. Коснулся голенища его сапога. Оно было таким чистым и блестящим, что на нём остались мои отпечатки. Наверное, эти сапоги были стерильнее хирургических инструментов. Я подумал было стереть свои отпечатки рукавом, но с меня насыпались шерстинки собаки, которую я гладил до этого. Шерстинки были былые и ужасно не вязались с его идеально чёрной формой.
Я вспомнил про документы и подал ему их. А он, будто специально, рассматривал и листал их так долго и тщательно, что я чуть было снова не решил, что я самонадеянный идиот. Я попросил у него разрешения уйти. А он сказал нет. Тогда я почувствовал какое-то облегчение. Да, мне стало легче. И ночь прошла в медленной и тщательной уборке с него этих чёртовых шерстинок той шавки. А потом я снимал с него сапоги, расстегивал на нём все бесчисленные ремни, заклёпки и пуговицы. Я сидел на его столе, а он сидел в кресле. Он иногда смеялся и хватал меня за руки. А иногда хмурился и говорил мне какие-то невыносимые грубости. Настроение у него менялось как у настоящего сумасшедшего. Мне было страшновато с ним наедине. Я не знал, чего от него ждать. Каждую секунду опасался, что он взорвётся как бомба от одного неловкого прикосновения. Так и вышло. Я что-то не так сказал. Он разозлился. Он не кричал, но стал нести какую-то несусветную, очень обидную и оскорбительную чушь. Мне казалось, что будет легче, если я прямо сейчас выпрыгну из окна его кабинета.
Нет, я бы всё вытерпел, но он своего добился. Спровоцировал меня, сказал, я уже не помню что, но что-то настолько неприятное и сумасшедшее, что я вышел из себя. Нет, не вышел, но ему было место в психбольнице, и я ему об этом сказал, ближе наклонившись к его бледному тонкому лицу. И я хотел уйти. В концлагерь, на расстрел, куда угодно, только подальше. Он ударил меня. Выдержки у меня всегда было хоть отбавляй, да и это было куда легче вытерпеть, чем ту дрянь в его голове, да и вообще, это было понятнее и более знакомо. Поэтому я просто не ответил на агрессию, что разозлило его ещё больше. И я не уловил тот момент, когда он стал целовать меня. Не уловил, но уже секундой позже я почему-то ответил ему. Да так ответил, что он мигом снова переменился, стал улыбаться, смеяться и отталкивать меня. Но я же нормальный. Со мной нельзя как с игрушкой.
Но совсем скоро о нормальности речи уже не шло. Он заразил меня своим сумасшествием. Я бросался на него, словно у меня бешенство. Я кусал его и царапал, вжимал в его собственный стол, мял его бумаги и почему-то твердил, что люблю его, хотя тогда это ни капли не было правдой. И чем грубее я с ним обращался, тем спокойнее и мягче становился он. Форменный сумасшедший. Ему нужна была смирительная рубашка, вот я и стал ею, выворачивая ему руки и проверяя, насколько могут прогнуться его орлиные рёбра. Ему это нравилось. Мне это нравилось. Когда мы свалились на пол, мне стало казаться, что я и правда люблю его и схожу по нему с ума.
И когда я, взлохмаченный, нервный и сумасшедший, выкатился утром из его кабинета, я чувствовал себя счастливым. Я не хотел идти домой. Я хотел сделать круг вокруг Берлина, выровнять дыхание и вернуться к нему. Пусть даже ходить рядом с ним, словно один из его бесславных приспешников, пока он вырывает у людей из рук книги. Пока бьёт в ресторанах посуду и портняжными ножницами обстригает попавшимся женщинам волосы. Мне хотелось смеяться его шуткам. Мне хотелось быть частью его возмутительного существования.
Это скоро прошло. Я проветрился. В нашу следующую встречу Гиммлер пристально посмотрел мне в глаза и печально сказал, что я сделал страшную глупость. Я тогда не понял. Я тогда разрывался. Между абсолютным нежеланием и даже страхом снова встретиться с Рейнхардом и тем, что я боролся с желанием попросить Гиммлера отправить меня к нему. Нет, конечно же я сохранял полный нейтралитет. Ходил с каменным лицом, идеально исполнял свои обязанности, даже съездил с Гиммлером в несколько официальных поездок. А потом мне снова стало казаться, что я ошибся. И как только я в это с тоской поверил, всё изменилось. Я почему-то думал, что если Гейдрих захочет видеть меня, то он как-то сообщит об этом Гиммлеру, и тот тут же благословит меня и отправит к нему. Помня, как они смеялись общей неразборчивой шутке, я не подумал о том, что Гиммлер может не захотеть отдавать меня. Что не захочет, чтобы я сделал ещё большую глупость.
Но глупость уже была сделана. И я не знаю, как я дожил до того дня, когда Гейдрих возник в нашей канцелярии. Вокруг него тут же начал образовываться шатёр скандала и замалчиваемого возмущения. Он разбил пару ваз, порезал руку, поругался в кабинете рейхсфюрера и после властно велел мне, именно мне отвезти себя домой. Но доехали мы только до окраины города. Машина была просторной, в ней было темно, и в отсветах снега он выглядел как ангел. Не с смысле какой-то приторно красивый, а в смысле грубый и сильный воин, которому всё земное подвластно. И уж тем более я.
После этого я стал часто бывать у него. Меня там не было в полной мере, поскольку я жил и существовал только его лающими словами и порывистыми движениями. Складками на его форме, блеском на его знаках отличия, скрипом его сапог и позвякиванием его металла… А как он обращался со стульями? Вы бы видели. Как он разворачивал их наоборот и садился. Нет, опускался. Ему никак нельзя было обойтись без этого кроличьего, закидывающего, будто в стремена, ногу движения. Мне казалось, что он ищет под сапогом педаль велосипеда. Или ищет крохотного щенка, чтобы пнуть, переломив ему хрупкий позвоночник. Или ищет цветок, чтобы раздавить и втоптать в землю что-то прекрасное. И мгновением позже на крашенный столовский белый стул он усаживался как в седло. Сначала будто брал пробу. Обманчиво оседал, едва-едва касался тканью черных брюк сиденья и тут же привставал на сантиметр, будто разминировал поле, пружинисто приподнимался… Видно ноги у него были, как у спортивной беговой собаки — совсем не чувствовали летящего веса. Да, он был лёгкий. При своём росте, горбатом носе и избытке крылатых костей и размашистых ребер, при алюминиевой прочности рук, он был легкий как пушинка.
Я вот сижу в карцере и, чёрт побери, вспоминаю, прямо вижу, как он садится на стул. Как безупречно скрещивает вечно укутанные в перчатки ладони, немного сутулит плечи, в деланном сочувствии наклоняет голову так, чтобы козырек фуражки загадочно оттенял его ледяные глаза и напускает на губы эту свою хозяйски хитрую, всесильную и храбрую улыбку одними губами. И смотрит на меня из темноты, положив на сомкнутые запястья голову. Опирается на них, словно мальчишка, урвавший билет в кино… Он любил цокать. Это была его вечная дурацкая привычка, которой он запугивал плачущих барышень. Это была издевка, которую он применял так часто, что мне это приелось. Мне приелось, как он пугал девушек, мучил стулья, щурил лисьи глаза. Сумасшедший.
А потом, я и сам не заметил, я влюбился в него по-настоящему. Особенно в его ломкие уши, которые удивительным образом похрустывали, если пережать будто бы полый хрящик. Выяснить это удалось, когда он один единственный раз заснул при мне. Удивительно и как-то нереально было видеть его тихим, безопасным и спокойным. Это всё, что я в нём любил: его дождливое имя, острые уши, манеру сидеть на стульях и довольно прикрывать светлыми ресницами глаза. Когда я, весь в крови и копоти, воевал на восточном фронте, я завёл привычку оглядываться через плечо и хмуро осматривать своих уставших солдат. Он к тому времени был уже мёртв.