Часть 1
31 октября 2016 г., 01:11
Ненависть – это не всегда личное. Ненависть – это фантастическое чувство. Оно идёт изнутри. Нет такого закона, который бы ограничивал вас в вашей ненависти. Ненависть – это что-то прекрасное. Я ненавижу постоянно, направо и налево. Прекратите уже искать какую-то систему в ненависти – насладитесь ей. ©
Хованский в двадцать один – это рубашечки в клетку, как в песнях Стрыкало, и шутки на грани смешного и несмешного. Он держится наплаву среди отборного дерьма, что творится у него в комментариях, гнёт свою линию, вставляет ремарки и просто всем, кому ни попадя, подпирая кирпичную стену, от кирпичей в которой только одно название.
Когда ему исполняется двадцать два, волна подкидывает его, изредка взыгрывая и закидывая Хованскому в глаза соли. На его мнение кладут болт, но он наконец понимает, как можно наживаться на этом, чувствуя, как с лёгкой подачи Мэда и Ко его уносит по течению всё дальше и дальше за горизонт. Его перегар – скандалы, и соврёт тот, кто скажет, что ему это не идёт.
Потому что Хованский – тот, кого принято считать дебоширом и ненормальным. Хованский – человек, которому ты не сможешь сказать ни слова, если он понесётся мыслью по ушам и ногам, как железнодорожным составом. Хованский смешон и жизненно знаком каждому.
Именно это и приводит его в кабинет к психотерапевту в двадцать три. Хованскому хочется сказать, как это принято в дешёвых автобиографиях, что с этого момента его жизнь кардинально меняется, но он знает, что это будет неправдой. Потому что его жизнь – нескончаемый поток взлётов и падений, и он балансирует, как умалишённый, играясь с самым опаснейшим врагом.
Школьники, женщины… нет. Всё. Абсолютно всё его невыносимо бесит.
Доктор кивает, делает пометки в блокнот и вид, что понимает каждое его слово. Хованскому лестно, но он видит ручку, лежащую на письменном столе.
Ему хочется крикнуть, что вокруг него полные идиоты. Что его друзья – отбитые на всю голову. Что друзей этих, кажется, у него больше не осталось, потому что если друг настойчиво посылает тебя к мозгоправу – то с вероятностью сто к одному ты сам его куда-нибудь пошлёшь, но к доктору не ступишь ни ногой.
Однако какого-то чёрта он всё-таки здесь и принимает на свой счёт эту дурацкую вероятность. И это тоже его неимоверно бесит.
Хованского не трогает тот факт, что он вылетает из универа. Это проходит мимо него, разве что пробивая на нервный смех. Шутить над проблемами – это же так весело! И если проблемы – котята, то алкоголь – пруд, в котором он намерен их утопить.
И вот когда сеансы начинают казаться однообразными, надоедать и он уже было подумывает о том, чтобы послать Кузьму и Черникова куда подальше и бросить это дело, появляется Псих во всём своём великолепии. Первое, что слышит Хованский, когда они сталкиваются взглядами и он поворачивает голову на Дока:
– Что он здесь делает?!
И сеансы становятся во много раз интересней.
Ведь это так уморительно: заставать его врасплох, приходя на полчаса раньше или оставаясь на сорванном им же сеансе. Фото Психа должно быть рядом с определением слова «ярость» у Ожегова в словаре, и он напоминает ему об этом каждый раз.
Псих всё ждёт, когда же Хован уберётся прочь из его кабинета. Потому что Псих – большой ребёнок, неспокойный, застрявший в том состоянии, когда хочется оторвать прибитую игрушку от пола и кинуть ею в обидчика со всей дури лишь потому, что он выразил право на то, что по жизни всегда принадлежало одному тебе.
Его раздражает в Хованском всё: от насмешек до пьянящей амброзии, расползающейся в особо паршивые дни по общему кабинету.
Хованскому нравится, что он его раздражает.
Когда ему исполняется двадцать четыре года, Псих, наверное, думает, что ад, в который он попал, уже вот-вот закончится, Хован заберёт свою карту и со скандалом предъявит Доку, что больше не будет появляться на пороге треклятого кабинета никогда. Ему запрещают пить, и будем честны, так и заканчиваются «творческие карьеры». Казалось бы, вот он, его неминуемый конец.
Вместо этого Хованский становится его начальником, и Псих поднимает новую планку ада, начинающуюся нескончаемыми отчётами и не имеющую пресловутого конца. Ему не понятно, какой резон в этих насмешках, срывах, их бесконечных драках – и плевать, что драки с Хованским он каждый раз затевает сам, – когда это в итоге ни к чему не ведёт.
Но Хованский работает не ради конечного результата. Ради личной выгоды, удовлетворения собственных садистских наклонностей, его внимания, ведь оно должно быть сосредоточено на нём и больше ни на ком другом, – возможно.
Ведь это лучшая замена алкоголю, чем сигареты, и быть зависимым от этого не приносит вред никому, кроме, пожалуй, нервов. Но нервы – вещь совершенно необязательная, и кто, как не они, знают это лучше других.
Есть ещё кое-что, о чём Хованский прекрасно осведомлён: Псих не ненавидит, не ненавидел и никогда не будет ненавидеть кого-то так же сильно, как его, и это непонятным образом льстит. Столько ярких эмоций – высшая похвала собственной язвительности и самолюбию.
И эта ненависть взаимна.
Его галстук кажется Хованскому отдельным произведением искусства, какого-то больного и извращённого. Хочется сжать белую ткань, изрезанную красными полосами, потянуть на себя, столкнувшись лбами, и пристально смотреть в глаза, потому что это – слабое место Психа. А его слабости – лучшее преимущество над ним же.
Они скалят зубы, пока Псих, по обыкновению, не нападёт первым. Это становится привычкой, избавиться от которой не позволяет гордость и что-то, думать о чём кажется пустой тратой времени. Трудно представить друг друга без этой испепеляющей ненависти, соперничества и непомерного ехидства. Ещё сложнее – только самих себя.
В свои двадцать пять Хованский рассуждает, что будет, если ему наскучит вечное противостояние и даже Псих перестанет казаться чем-то запоминающимся и весёлым. Хованский копошится в его наспех подшитом деле, высматривает скупую информацию из анкеты и достаёт фотографию, прикреплённую к листам скрепкой. Затем снимает с полки словарь и ещё долго ищет наиболее подходящее Психу слово.
Хованский уже было готовится вклеить фото посреди страницы, но ловит себя на мысли, что дыхание сбилось, а рука находится совершенно не там, где ей стоило бы. Ему кажется, что он выполоскал свой мозг вместе с печенью, и последние остатки здравого смысла нашёптывают не ввязываться ему в это.
А затем он запирается в кабинете и решает послать всё к чёрту.
Фотография перекочёвывает к нему в стол, а Психа начинают вызывать в кабинет чаще, чем до этого. Все эти стычки вдруг приобретают смысл, и Хован просто ждёт момента, когда сможет притянуть злобно кричащего и плюющего ему в лицо Психа за ворот выстиранной рубашки и заткнуть его самым действенным способом из возможных.
Он узнаёт этот порошок, потому что использовал его в свои студенческие годы. Ему хочется наклониться ближе, коснувшись рубашки носом, медленно вдохнуть и произнести это, чтобы увидеть незамедлительную реакцию Психа на сказанное.
Когда Хован заявляется в офис на своё двадцатишестилетие с бутылкой наперевес, то сразу же ловит на себе сосредоточенный взгляд Психа. Забота – определённо не то, что присуще людям, которые долгие годы ненавидели или думали, что ненавидят друг друга. Он вспоминает последний год, откупоривая бутылку и усмехаясь. Как же это отвратительно.
Если бы мог, он бы заехал себе по лицу и крикнул: «Очнись, Юра! Это же какой-то лютый зашквар!»
Но ненависть – слишком сильное чувство. И, испытывая его так долго с неугасающей яростью, стоило ждать, что оно станет чем-то вроде этого, так?
– Да нихуя, – Юра со стоном вытягивается в кресле и отпивает прямо из горлышка, даже не морщась. От столь увлекательного занятия его отвлекает стук в дверь; он никого не ждёт, и поэтому резко вскакивает, готовясь спрятать бутылку в любой момент. – Кто ещё?!
И тогда Псих появляется на пороге. Если честно, Хованский знал, что тот объявится: было вполне очевидно, что это произойдёт, вопрос состоял лишь в том когда. Хован бы хотел, чтобы Псих пришёл чуть позже. Когда он был бы настолько пьян, что вопрос «Ты что творишь?» был бы уже риторическим. Он бы вытворил с Психом много всего. Он бы…
– Твою мать, – хмыкает Хованский, отодвигая бутылку в сторону, чтобы ему было лучше видно, и как ни в чём не бывало разваливается в кресле, будто это не они три года подряд трепали друг другу нервы и, вообще, являются лучшими друзьями. – Ну и что ты здесь забыл?
– Чего? – хмурится Псих, отходя от двери, начинает двигаться к письменному столу, как акула, бороздящая волны тёмного океана, и Хованскому остаётся только заворожено наблюдать за этим действом, прячась за полупустым бокалом шампанского.
– Пришёл присоединиться или поглазеть? – ехидно осведомляется он, подпирая рукой щёку, и стучит пальцами по столу.
– Очень смешно, – фыркает Псих, складывая руки на груди, и замирает посреди кабинета, сразу теряясь и не зная, куда идти, но когда Хован тянется к бутылке, всё-таки не выдерживает и произносит: – Тебе же, вроде, нельзя пить.
На что тот, передразнивая, отвечает:
– Тебе же, вроде, нет дела.
Мужчина встаёт из-за стола, обходит его вокруг и косится на Психа, будучи заинтригованным, чем же он так занят. Псих буравит ковёр, распластавшийся по полу, взглядом, однако его периферия порывается скользнуть на Хованского, и тот, конечно же, это видит. Ему требуется меньше минуты, чтобы сказать:
– Да ну к чёрту, – от души отхлебнуть шампанского из бутылки и толкнуть Психа к шкафу.
От неожиданности Псих отступает, и полки с книгами утыкаются ему в спину. Все добрые намерения, с какими он мог прийти, должны были уже давно исчезнуть, а Псих понять: лучше ему бежать отсюда, потому что, пока он собирается с мыслями, Хованский давно для себя всё решил. И поэтому фразу:
– Ты что тво… – договорить Псих не успевает.
Хованский всей душой надеется, что в нём говорят алкоголь и отчаяние. Девушки у него давно не было, в топах один лишь кал, а печень давно подняла белый флаг. Он прекрасно знает, что только усугубляет своё и без того плачевное состояние. Но если он и правда откинет от этого коньки, к чему все ограничения?
Именно поэтому он не намерен сдерживаться. Хован вжимает Психа в стеллаж сильнее, заставляя его невнятно промычать что-то сквозь поцелуй, и пользуется моментом для того, чтобы скользнуть языком по нижней губе и проникнуть внутрь. До ушей долетает смазанное возмущение, и Хованский может ощутить, как трясутся руки, сжатые в кулаки.
Псих давно бы заехал ему по лицу, попытался возмутиться, но не нашёл слов и разнёс бы вместо этого офис. Юра слишком долго думал об этом. Он знает, почему Псих постоянно лезет в драку. Точнее, он хотел бы, чтобы причина была немного глубже, но это же не голливудская мелодрама. Скорее, плохое российское кино; а, тавтология.
Просто российское кино.
Псих из последних сил старается вырваться из его хватки: всё дело в неустойчивом положении, а иначе Псих бы уже назвал его ненормальным и ударил под дых, выливая на голову всё дерьмо, через которое проходит по вине Хована ежедневно. Отчёты, бессонница, нервные срывы – это верхушка айсберга. То, что находится у его подножия, пугает, сбивая с толку.
Это он виноват. Хованский с ним это сделал. Хованский перечеркнул его последнюю возможность на становление нормальным человеком. Хованский не оставил ему шанса на выздоровление. Он всегда ненавидел и презирал его. Это вина Хованского. Псих просто пытался защитить себя.
А лучшая защита – это нападение.
Юра впивается зубами в чужие губы, заставляя Психа возмущённо дёрнуться, и проводит коленом по его ноге. Будь у Хована свободны руки, он бы запустил их ниже, скользя по спине и забираясь под выправленную рубашку, вжался в чужое тело, затянув галстук Психа так, чтобы дышать было не просто трудно, а бесполезно.
Но ради этого придётся его отпустить, а провести оставшийся день в карете скорой помощи не очень-то вдохновляет.
Когда разжимаются кулаки и за влажным причмокиванием перестаёт слышаться возмущение, Юра открывает глаза, чтобы взглянуть на Психа. Его лицо стремительно бледнеет. Пожалуй, единственная причина, по которой Хованский всё-таки отстраняется, – боязнь, что кто-то из них может потерять сознание.
Псих хватается дрожащими руками за полки, не открывая глаз и жадно глотая воздух. Хованский вытирает слюну и разворачивается, медленно направляясь к столу с бокалом, который успел достать из шкафа. После такого даже Псих захотел бы выпить.
Но, когда рука тянется к бутылке, его совсем неожиданно толкают в спину, и шампанское морской пеной обрушивается на пол, размётывая осколки по всему кабинету. Хованский ухмыляется. Нет, это было слишком предсказуемо. Он знал, что так будет, просто не хотел, чтобы всё действительно так произошло.
Хован поворачивается к Психу, который вцепляется в стол по обе стороны от него дрожащими руками. Ему хватает секундной растерянности, чтобы впиться в галстук и дёрнуть на себя, затягивая петлю.
– Ну давай, скажи это, – с кривой усмешкой выплёвывает Юра, срываясь на крик. – Скажи, что я всё порчу. И не забудь поздравить меня с днём рождения, когда решишь выбить мне все зубы.
Псих тянется левой рукой к затянутому узлу, но Хованский только сильнее дёргает галстук, не давая ослабить хватку.
– Думаешь, я такой плохой, – ухмыляется Юра, находя сложившуюся ситуацию довольно забавной. – А сам ты кто, а, Псих? Всегда ищешь виноватых там, где их нет, когда виноват ты сам. Кто ещё скажет тебе это, если не такой подонок, как я?
– Заткнись, – шипит Псих из последних сил, коротко вдыхая и выдыхая; у Хованского есть полный контроль над ним.
– А ты заставь, – подбираясь к основанию галстука, выдыхает он в губы, переходя на шёпот и не прекращая пялиться на Психа.
Грех было бы не попробовать. Если надо играть по правилам, Хованский согласен закрыть глаза, лишь бы Псих это сделал. Юра поднимет ему зарплату или уволится, заберёт документы от Дока и попробует найти другого психотерапевта – всё, что угодно.
– Сделай подарок, – хмыкает он, и смешок тонет за его уставшей интонацией. – Пожалуйста.
Хованский не имеет ни малейшего представления, что движет Психом – желание ослабить петлю или больная жалость, – но по какой-то причине он всё-таки наклоняется. Вторая рука съезжает ему на затылок, стол неудобно тычется в поясницу, а ощущение влаги и жара между ними полностью добивает.
Хованский старается запомнить то, как они прижимаются друг к другу, будто им не хватает места, как они шумно дышат и как Псих неуверенно ведёт языком по дёснам и ряду зубов. От этого подкашиваются ноги и бегут мурашки, выбивая пол из-под ног, и Юра вцепляется ему в плечи, откидываясь на стол. От шампанского кружится голова, а может быть, дело в Психе.
Звучит как-то совсем по-пидорски.
Но стоит Психу задрать рубашку и коснуться холодными пальцами кожи, как воздух тут же выбивает из лёгких. Кожу опаляет частым дыханием, и все слова, язва и желчь мигом вылетают из головы. Мокрое касание губ над пуговицей брюк растекается тёплым жжением изнутри, и Юра хрипло стонет.
Псих старается не думать о том, что делает. Тем более почему. Пальцы юрко расправляются с ширинкой, он наваливается вперёд и зажмуривается, касаясь сквозь ткань нижнего белья чужого члена. Это слишком много: ощущать твердость и пульсацию под руками. Ещё больше – осознавать, что причина и есть прикосновение этих рук.
Требуется невероятное усилие над собой, чтобы спустить бельё и обхватить дрожащими пальцами основание. Псих вздыхает, успокаивая себя, и поднимает голову, чтобы взглянуть на Хована, застывшего в оцепенении.
Всё, что происходит дальше, становится мешаниной из ощущений. Пальцы Хованского заплетаются, путаясь в русых волосах, чужие руки застывают на бёдрах, утягивая на себя, когда он теряется в этой неразберихе и забывает придвинуться, а вместо связной речи изо рта вылетают только протяжные всхлипы и стоны.
Псих неумело ведёт влажную дорожку вдоль и отстраняется, тяжело дыша и пытаясь унять сухость в горле. Он вбирает член медленно, зажмуриваясь и оттягивая вниз челюсть, будто боится ошибиться и сделать что-то не так.
Головка утыкается в щёку, и всё начинает плыть. Хован вцепляется в волосы, дёргая на себя, замирает, сбито дыша, и содрогается, хватая ртом спёртый воздух. Псих возмущённо мычит, пытаясь отпихнуть его, но не может. Чужие руки перебирают волосы, пытаются успокоить; если бы он сам ещё был спокоен.
Хован оседает на пол, прикрывая глаза и безвольно откидывая голову набок. Они сидят в тишине, пока Псих пытается незаметно избавиться от выступивших в уголках глаз слезинок – не стоило ему так резко дёргать – и рвущегося наружу кашля. Рубашка оказывается выпачкана, и он запоздало вытирает подбородок подрагивающей ладонью, озадаченно смотря на сперму, липнущую между пальцев.
Хованский переступает через себя, разлепляя сомкнутые веки, переводит взгляд на перепачканные слюной губы и медленно подползает, заваливаясь набок и утыкаясь в стол с протяжным стоном. Псих медленно придвигается навстречу, шумно дыша, и легко толкает его в плечо.
Они кое-как доходят до туалета, и следующие полчаса Псих следит за тем, чтобы Хован не свалился, пока блюёт в ближайший унитаз, тщетно ища трясущимися руками опору, после чего цепляется за него. После этого они едут домой в пустом вагоне метро, думая каждый о своём, он доводит Хованского до квартиры и по воле случая решает остаться.
Наутро в горле саднит, а Хованский пытается превозмочь головную боль, высовываясь в окно и вдыхая свежий морозный воздух. Псих валяется на кровати в рабочей одежде и выпачканной рубашке, делая вид, что спит.
– Могу подписать заявление об уходе, – прерывая утреннюю тишину, наконец произносит Юра.
– Моё? – уточняет Псих.
– Моё, – Хованский ёжится от холода, захлопывая створку, и медлит, прежде чем добавить: – Ты же этого хотел, разве нет?
Три года нервотрёпки, истерик и нервных срывов. Три года криков о том, чтобы он свалил. Сколько воспоминаний! Хованский почти уверен: спроси его кто, он бы ни за что от них не отказался. Псих, впрочем, предпочёл бы забыть всё, как страшный сон.
– Не всё ли тебе равно, – бубнит он под нос, передразнивая Юру.
Хованский поворачивается к нему с лёгкой ухмылкой, будто не веря услышанному:
– Это что, было «нет»?
И заливается хохотом, хватаясь за голову, напоминающую о себе тупой болью в затылке, не в силах остановиться. Псих смотрит на него, как на умалишённого, и это само по себе смешно. Хованский стаскивает со своей шеи галстук и кидает ему в лицо, опускаясь на край кровати ноющим коленом.
– Ты что творишь?! – возмущённо кричит Псих.
– Попытайся произнести это ещё раз – и ты не договоришь, – хмыкает Хован, кладя руки ему на плечи.
Юра думает о том, чтобы провести в его компании своё двадцатисемилетие. О том, что они будут делить – бутылку или кровать, – можно не задумываться.