ID работы: 4901979

Светимся

Гет
R
Завершён
20
автор
Размер:
27 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
20 Нравится 6 Отзывы 6 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

We are all illuminated, Lights are shining on our faces… blinding

Hurts — Illuminated

      Вальсирующие по скользким паркетам пары, лакеи в старомодных париках и ливреях, разносящие бокалы с шампанским, дамы, скрывающие лица за карнавальными масками, кавалеры, затянутые в узкие мундиры… Один бесконечный спектакль, который дают во всех без исключения домах Вены вот уже три месяца. Действующие лица и реплики все те же — меняются только декорации.       Меттерних отлично знаком со сценарием, он сам помогал писать его, придирчиво выбирая фразы, шлифуя до идеальной гладкости. Он всегда наблюдает за действием особенно пристально: с верной ли интонацией произносятся слова? не перепутал ли кто из актеров своей роли?       Ему пока еще не надоело, но уже и не так весело, как было поначалу; Клеменс постепенно свыкается со всем, наверное, потому что не любит ничего менять. Франца на первый взгляд тоже все устраивает, и, должно быть, будет устраивать до скончания века, пока однажды на премьере новой увертюры какого-нибудь модного композитора, который успеет к тому времени пройти становление, прославиться и состариться, кто-нибудь из слуг не подойдет к его ложе и не выяснит, что он мертв. Это лучше, чем явная оппозиция со стороны императорского двора. Хотя о какой оппозиции может идти речь, если для ее наличия необходимо существование у Франца собственного мнения?       Сегодня, кажется, — особое, юбилейное представление. Меттерних циник, а значит, чем богаче сцена, тем правдоподобнее игра. Франц собирает во дворце лучшую публику, но знать, как и чернь, делится на высших и низших, лучших и худших. Здесь — и те, и другие. Толстый Фридрих I Вюртембергский, наивный Фредерик VI Датский, глухой Гарденберг, бесталанный маркиз Лабрадор, смешные до колик в животе, до громкого невежественного гогота…       Гротеск, выполненный в самых смелых красках.       У княгини Багратион, старой любовницы Клеменса, в ее Palais Palm, который она делит с принцессой Курляндской, его новой любовницей, порой походящем на роскошный и тщательно замаскированный бордель, собирается гораздо более изысканная публика.       Это чуть-чуть охлаждает пыл Меттерниха, и в течение нескольких минут он, как мастер, по привычке отдающий грязную работу подмастерью, раздумывает над тем, чтобы послать в собрание кого-нибудь из своих агентов. Но все-таки велит закладывать: всякому создателю приятно видеть творение свое.       Он приезжает с небольшим опозданием. Лакеи придерживают двери, огни мигают приветственно и ярко. Кто-то подходит, здоровается, княгиня Эстерхази, едва не потеряв равновесие из-за огромного количества бриллиантов на своей пухлой шее, делает реверанс. Меттерних небрежно подает руку Каслри и позволяет себе косую усмешку при взгляде на его запястье: красные отметины не скроет даже рубашка. Впрочем, он и без того располагает достаточными сведениями о том, чем в свободное от заседаний время занимаются Каслри и герцог Веллингтон, — тайная полиция отлично делает свое дело.       Франц, стоящий в стороне и переговаривающийся с прусским королем, кивает Меттерниху и делает знак рукой, но Клеменс делает вид, что не замечает этого быстрого движения узловатых пальцев. Его внимание приковано к молодому человеку в чёрном фраке, чулках и башмаках, с редкими, ровно лежащими на лбу локонами. Он целует руку юной особе в пышном нежно-зеленом газовом платье, что-то шепчет ей на ухо, наклоняясь близко-близко, словно вокруг них не сияние хрустальных громад люстр, а приглушенное мерцание одинокой свечи во тьме спальни. Подавая ей руку под звуки начинающегося полонеза, молодой человек чуть поворачивает голову, и Меттерних с разочарованием и легким налетом досады узнает Александра.       «А с виду — совсем еще юноша».       Не поражается — смеется своим извечным язвительным смехом, разъедающим язык. Смеется и над Александром, и над его спутницей, темноволосой красавицей Вильгельминой Саган. Он знает ее. Нет, не просто знает: он изучил ее разум, тело и душу, он знает ее лучше, чем когда-либо будет знать Александр или кто-то другой, знает более, нежели надо; но знание всегда имеет оборотную сторону. Вильгельмина знает его так же хорошо, как и он ее. В этом его беда, его отличие и от Наполеона, и от Александра. Женщина у Меттерниха располагается в той же частичке его сердца, что и Австрия, а у Наполеона с Александром — всегда была, есть и будет — в совершенно иной его части. Именно по этой причине он недолюбливает их вдвойне сильно.       Меттерних уже несколько месяцев как не любит герцогиню Саган, так же, как четыре года назад (в таких датах он всегда точен) охладел к княгине Багратион. Он всего лишь собственник, собственник неисправимый, но и его собственническая ревность говорит в нем все реже и реже, выдвигая последние аргументы в пользу защиты собственного достоинства. Александр злит его скорее из принципа, а принципами Клеменс не привык поступаться. К тому же, тогда, когда эти его принципы могут стать достоянием российского государя после одной короткой встречи наедине с нежно-зеленым газовым платьем и очаровательными оленьими глазами.       Таковы законы Венского совета. Клеменс с первых же дней вывел и доказал эту теорему: заседания конгресса — только первая его часть. За ними следуют прогулки, балы, дома и постели.       Неожиданно для себя Меттерних понимает, что еще что-то привлекает его взгляд в этой привычной глазу пестрой толпе. Он вскидывает голову и делает несколько шагов вперед, деловито осматриваясь и исследуя происходящее вокруг, однако ощущение вовсе не собирается исчезать. Графа Нессельроде, которого он помнит совсем еще мальчишкой, княгиню Лихтенштейн и графиню Сечени, обсуждающих, кому из них и насколько блестящий поклонник уделил большее внимание, Левенхилма и прочих Меттерних уже видел, он знает эту сцену до мельчайших подробностей. Внезапно боковым взглядом он замечает одно движение руки, легкий шорох платья и останавливается, осознавая, что этого нет в его сценарии.       Она стоит двух шагах от него, невольно упрятавшаяся от любопытных глаз за широкие спины молодых офицеров. Меттерних признается себе: он, собственно, совсем не видит ее, а чувствует и потому только и знает о ее присутствии. Воздух вокруг нее не движется, и он не может услышать запаха, а ведь обычно от женщин в Вене несет мускусом за версту. Но с первого же мгновения его поражает ее тонкость, проглядывающая в каждой мелочи, — чересчур совершенная даже для женщины. Тонкость, ему знакомая, та самая, которой несколько лет назад учил Клеменса Талейран. Кроме того, он чувствует в ней еще одну вещь, быть может, даже более важную, чем тонкость, — это сияние, свечение чистой души изнутри.       Наконец Меттерних не выдерживает и подходит, медленно вышагивая по скрипучему паркету. Она смотрит в сторону, но, кажется, видит его; по крайней мере, об этом говорит чуть заметное колыхание груди под тонким небесно-голубым шелком платья. Ее голова с аккуратно уложенными пепельными кудрями поворачивается лишь тогда, когда Меттерниху начинает казаться, что ближе подступиться уже нельзя даже из элементарных соображений приличия (хотя об этом же он думал и три шага назад).       — Сударыня, мы не были представлены друг другу. Князь Клеменс фон Меттерних.       Он наклоняется к ее руке и прижимается к ней губами, одновременно силясь почувствовать хоть какой-нибудь запах. Но как он ни старается, он не слышит аромата ни мускуса, как у солидных дам из высшего общества, ни сирени, как у молоденьких девушек, недавно выданных замуж за жениха побогаче, ни ладана, как у излишне верующих старых дев. Ни запаха, ни привкуса от поцелуя на губах — ничего.       — Елизавета Баденская.       Меттерних понимает смысл ее слов не сразу, но за те несколько мгновений, которые алмазной крошкой просыпаются сквозь его пальцы, он успевает повторить ее имя множество раз и удивиться ему. Оно кажется ему странным, но он оправляет себя, заменяет слово «странность» на «несхожесть с другими». Елизавета — Lise или Elise по-немецки, в зависимости от того, к чему сегодня в большей степени расположен Меттерних, — к гласности или согласию, — не та мелодичность звуков имени Вильгельмина. Клеменсу даже нравится; в этом тоже наличествует что-то тонкое, под стать ее манерам, ее пальцам и ее голосу.       Однако постепенное, но неизбежное осознание разрушает все.       — Вы — супруга императора Александра?       Достаточно одного кивка, чтобы уничтожить Меттерниха окончательно. Он хочет подобрать слова, разумеется, незаметно для Елизаветы, — не может. Собственная дирижерская палочка впивается чуть пониже грудной клетки. В состояние спокойствия его возвращает мысль, что, обладай жена Александра хотя бы сотой долей его хитрости, он уже давно использовал бы ее в своих целях. А Елизавета здесь определенно в первый раз.       — Вы, как я мог заметить, довольно редко появляетесь в обществе. Ваш муж посещает не меньше двух балов в один день, не считая, разумеется, аллегорических картин, охот и прочих возможностей веселого времяпрепровождения. Неужели вам не приходится по вкусу здешнее общество?       — Вовсе нет, — Елизавета слегка бледнеет, но в целом сохраняет невозмутимое выражение лица, — я…       — Находите все это вульгарным?       — Нет, скорее предпочитаю шумным торжествам тишину собственных комнат.       — Тишина хороша лишь тогда, когда в ней есть чему звучать, — замечает Клеменс с усмешкой и, обернувшись, подмигивает появившемуся в зале Генцу.       — Значит, в вашей тишине нечему звучать, князь Меттерних?       Он резко поворачивается обратно к Елизавете и, щурясь, в продолжение весьма долгого времени смотрит в светло-голубые глаза, от которых тоже исходит сияние. Верно, это тонкость, и тонкость именно талейрановская: умение уколоть как можно острее и как можно незаметнее. Поняла ли она свои собственные слова? Звуки контрданса сменяются коротким вступлением в два такта. Елизавета смотрит прямо на Клеменса и осторожно, точно приближаясь к дикому зверю, спрашивает:       — Что это?       Меттерних не верит, что она не знает: это вальс — регулярно принимаемая им доза яда. Правда, если она действительно проводит круглые сутки в своих покоях, почти наверняка уставленных книжными полками с целой библиотекой дамских романов, словно какая-нибудь провинциальная барышня, то он отказывается что-либо утверждать.       — Кадриль, — выговаривает он тем же тоном, которым две недели назад убеждал прусского короля во враждебных намерениях России. — Вы танцуете, мадам?       Она танцует.       — Позволите пригласить вас?       Она позволит.       Меттерних раскрывает ладонь, она кладет в нее свою, и он не чувствует ровным счетом ничего. Ее рука — в гладкой, плотной белой перчатке, впитывающей в себя все тепло кожи. Клеменс разрешает себе несколько пошлое сравнение: Елизавета как прекрасный цветок, растущий за надежной оградой, в теплице, как великолепная картина за стеклом в строго охраняемом музее. Нет, пусть будет не так: Елизавета как смертельно больная, которую необходимо оградить от внешнего мира всеми возможными способами. Странно, но ему почему-то думается, что это сравнение гораздо пошлее первого.       Они танцуют медленно. Меттерних выпускает руку Елизаветы из своей руки, чего с ним никогда не бывает, слишком увлекаясь наблюдениями за ее лицом. Оно спокойно; спокойны и светящиеся голубые глаза, устремленные на него, и губы, застывающие в любезной улыбке, и гладкий лоб. А говорят, время никого не ждет… На Елизавете маска, а раз трещины морщин еще не покрыли ее, значит, она знает о ней и умеет ее менять. Интересно, замечает ли эту маску кто-то еще, кроме Меттерниха?       Ему кажется, что он зря отвлекся или позволил себя отвлечь. Вильгельмина одна, — Александр танцует со своей сестрой герцогиней Веймарской — и Меттерних упускает прекрасную возможность заполучить свое обратно, но приобретает еще более прекрасную — отомстить… Пускай думает он об этом, конечно, значительно позже.       — Итак, вы родились в герцогстве Баден, — начинает он самым светским тоном. — Я был там проездом: чудесное местечко… А вы, вы в Вене впервые?       — Да. Она много лучше, чем можно судить по рассказам, — говорит Елизавета, и вдруг, проступив яркой розовато-персиковой линией через белый картон маски, на ее лице расцветает непритворная, немного смущенная улыбка. — Не думайте, что я хитрю; порой, сидя дома, можно узнать о городе больше, чем объездив все балы и приемы.       «Хитрость, тонкость… — Меттерних усмехается самому себе и своей нелепой догадке прошлого. — Быть не может: честна, чиста, как ангел Господень».       — Вы завсегдатай подобных собраний, князь?       — Осмелюсь заметить: вы, мадам, должно быть, не спрашиваете у генералов, как часто они бывают на поле боя, — вкрадчиво произносит Меттерних.       — Значит, — ее голос прерывается на время, пока они выполняют сложное танцевальное па, — значит, вы будете завтра на вечере у генерал-фельдмаршала Блюхера?       — Блюхера? — Клеменс с трудом удерживается от того, чтобы не обозвать его солдафоном и грубияном. — Он сам пригласил вас?       — Государь и прусский король намерены посетить его и просили меня сопровождать их.       — Вот как? — глубокомысленно бросает Меттерних. — Тогда вам следует знать, что Блюхер — военный до мозга костей. Его приемы — так же, как парады и ужины — офицерские собрания. Вы будете куклой среди оловянных солдатиков. Лучше приезжайте ко мне: завтра понедельник, я даю балы по понедельникам… — Он усиленно кривит губы, растягивая их в улыбку благожелательную и добрую.       — Почту за честь, князь. — Елизавета щурится, и в кротком выражении глаз появляется то, на что Клеменс никак не рассчитывает, — благодарность.       Танцует она прелестно, еще прелестней кружится в его руках, слабая, хрупкая, гораздо мягче и податливее Вильгельмины, мягче и податливее любой из женщин, когда-либо бывавшей в объятиях Меттерниха. Он не знает, отдает ли она себе отчет в том, что говорит, и в том, кому говорит. Клеменс не уверен и в том, действительно ли ее тонкие, прикрытые полупрозрачной шалью белые руки, похожие на руки мраморных статуй, касаются гладкого черного сукна его вицмундира, или это просто ветер, нечаянный гость на этом празднике духоты, скользит от локтя к предплечью.       В эту ночь он возвращается к себе домой в одиночестве и, лежа под одеялом в совершенном безмолвии и мраке, невольно кладет руку туда, где прежде мог ощутить пальцами тепло чужого тела. Он еще не отвык от этого, — это правда — но сегодня холод, крадущийся вдоль кромки одеяла, имеет твердое намерение забраться под кожу, покрывая ее мурашками. Клеменс не дожидается Вильгельмину и впервые за долгие годы засыпает один, точнее, пытается заснуть. Жена сегодня допоздна у подруги, да и сам Меттерних, собственно, почти забыл, как она выглядит. Вильгельмина не приедет; он достаточно умен, чтобы понять, на что она надеется этой ночью, но и достаточно проницателен, чтобы догадаться, каковы планы Александра.       «И все-таки она глупа, бедняжка, она хочет быть нужной ему. И она нужна, но лишь в качестве бумаги, на которой я когда-то оставил свое имя».       И мысль, сократив расстояние почти вдвое, проходит вместо целой окружности полукруг и возвращается по диаметру к начальной точке сегодняшнего вечера. Меттерних с неспешностью и спокойствием еще раз проживает его, каждое свое и чужое движение, каждую реплику, и останавливается, вспоминая Елизавету. Его разум — бумага, на которой его сознание отпечатывает все когда-либо увиденное и хоть сколько-нибудь заслуживающее внимания, а Елизавета оставляет чрезмерно яркий оттиск.       Значит, спектакль удался? А если да, то кем эта женщина заглянет в каморку режиссера в понедельник — впечатленной наблюдательницей или же посланницей другого зрителя?       Меттерних размышляет долго и мучительно. Ему некуда торопиться: он уже твердо решил, что к Вильгельмине завтра не поедет, а значит, можно спать не до десяти, как обычно, а до одиннадцати или же двенадцати утра. Часом больше, часом меньше — кого это смущает, если конгресс действительно танцует, а не продвигается вперед?       «Вильгельмина моя, и Александр пользуется ей, как пользуются чужой вещью, чтобы узнать побольше о ее владельце. Почему же я не имею права сыграть в ту же игру, воспользоваться его же оружием? Я должен заполучить ее; это будет моя гордая насмешка, мой трофей. Через неделю, месяц или два, но она будет моею, будет во что бы то ни стало».       Он просыпается не в одиннадцать, не в полдень и даже не в час. Его постель пустует уже в половину девятого. Он пишет Талейрану, принимает впятеро больше посетителей, чем обыкновенно, и… посылает за портным. Скоро начнутся первые предрождественские торжества, а что может быть лучше позолоты на новом вицмундире, светящейся ярче рождественских огней?       Уже два понедельника спустя такой образ жизни входит у него в привычку. Меттерних умеет ухаживать и понимает: пережать нельзя. Одно неверное движение, и птица с громкими криками поднимется от земли и улетит прочь. А это, очевидно, даже хуже, чем вовсе не затратить должных усилий.       Клеменс наводит справки, благо шпионов у него хватает везде. Елизавета, Lise, как он уже привык называть ее в своей голове, — немецкая принцесса с родителями, мягкотелыми ровно в той степени, чтобы ее можно было увезти в северную варварскую страну и женить там на честолюбце Александре, в то время совсем еще мальчишке. Из этого Меттерних осмеливается сделать вывод, что она его не любит. Какая любовь в четырнадцать-пятнадцать лет? О настоящем времени и говорить не стоит: Александра интересуют все женщины без разбора, исключая одну жену.       Потом? Потом — две дочери, умершие в младенчестве, интрижка с другом государя Чарторыйским, жизнь в тени императрицы-матери, старой сычихи, неусыпно следящей за каждым шагом сына, какой-то кавалергард, Патриотическое общество… И все — мало, всего по капле. Меттерних сам не ведает, как их насобирал, а хуже того — не знает, о ней ли. Та Елизавета Алексеевна, о которой он знает столько тайного, столько личного, и та Lise, с которой вальсирует по понедельникам, — две большие разницы. Первая точно раскрытая книга с вписанными в нее житейскими невзгодами и радостями (последних, впрочем, во множество раз меньше), вторая будто французский роман с таинственной незнакомкой в главной роли.       Первая — Библия. Вторая — «Новая Элоиза».       Но проходит две, три недели — он не знает, как подступиться к предмету охоты. Ему уже известно все, начиная от ее любимого цвета и кончая первой детской игрушкой, но в то же время он не знает ничего. Елизавета бывает только у него и разве что еще у баварского короля. Сей факт безумно льстит его самолюбию, он же не дает разговорам выйти за рамки фраз, которыми обыкновенно обмениваются при встречах малознакомые люди, и Меттерних едва ли в силах преодолеть этот барьер. Пару раз каким-то чудом он вызывает ее на откровенность — уловка срабатывает: Елизавета рассказывает маленькую историю из жизни, совсем безделицу; Меттерниху достаточно и этого. Такие безделицы он собирает по крупицам, чтобы потом в своей голове складывать из них огромную мозаику ее жизни, о необыкновенности которой она сама, вероятно, не догадывается.       У княгини Ливен Елизавета не появляется, равно как и у «эрцгерцога Андреаса». Император Франц, все-таки утомившийся от бесконечных каруселей, аллегорических картин и прочих торжеств, теперь дает не балы, а охоты. Меттерних становится раздражителен: точь-в-точь Наполеон в последний год своего правления; он бегает с бала на бал, загоняя лошадей, один раз, забыв о нанесенной обиде, заглядывает даже к русскому царю. И тут же уходит: Елизаветы там нет. Как, наверное, после насмехался над этим Александр!       Однажды в опере — Меттерних оказывается вполне убедителен, чтобы уговорить Елизавету посетить «Фиделио» хотя бы из уважения к Бетховену, который ей симпатизирует, — во время антракта между двумя действиями Чарльз Уильям Стюарт, на мгновение забыв все свои скверные манеры, делает ей комплимент, и Александр, оторвавшись от созерцания через лорнет хорошенького личика Марии Нарышкиной в соседней ложе, скупо и брезгливо бросает:       — Вы говорите, она прелестна? Я этого вовсе не нахожу!       Клеменсу кажется, что в этот момент он готов ни много ни мало вырвать ему глаза, потому что женщину прелестнее Елизаветы, с ее мелодичным голосом, чарующей грациозностью движений и любезностью манер, русский царь не отыщет ни в одной из столиц мира. И в то же время все вокруг него вдруг становится таким поразительно четким, как для полуслепого старика, надевшего очки, будто сейчас он впервые за конгресс, впервые в жизни сообразил открыть глаза.       Он заказывает модному художнику ее портрет — все это держится в строжайшей тайне, которая, правда, раскрывается довольно быстро: живописец требует присутствия изображаемого предмета. У Меттерниха есть только одно обязательное условие: портрет непременно должен передавать то свечение, которое исходит от Елизаветы, всю ту тонкость и изящность, которая в ней есть.       Позже, сидя в кабинете и вытянув уставшие от постоянных танцев и беготни ноги, он неожиданно сопоставляет в голове пару очевидных прежде фактов и замирает с каким-то донесением в руке. Елизавета, быть может, и любит Александра, но Александр положительно не любит Елизавету. Сама собой она не представляет для него ровно никакого интереса, а для того, чтобы различить в ней тонкость, замеченную Меттернихом, он глядит слишком поверхностно. Не трудно догадаться, что из этого выходит: Александру все равно, кто ухаживает за его женой и ухаживает ли вообще. Клеменс обожает выстраивать в голове огромные логические системы, подобные досадные пробелы раздражают и угнетают его. Однако отчего-то он не злится на себя из-за такого очевидного упущения. Более того, теперь, несмотря на отсутствие видимой цели у предприятия, конечный результат становится для него все желаннее и желаннее.       За два дня до Рождества Меттерних плюет на всякую осторожность и шлет записку: «Завтра бал у Талейрана. Окажете ли вы мне честь своим присутствием?» — одновременно с этим отправляя Генца удостовериться, что в этот вечер Александр будет у графини Сечени.       Он нарочно приходит раньше положенного часа из страха опоздать и разочаровать ее либо же уступить кому-то другому. К счастью, старик Талейран не замечает — или прикидывается незамечающим — давнего знакомого, имеющего высокомерную привычку опаздывать, среди других ранних гостей, стуча своим костылем, требуя подать как можно больше сыра бри и одновременно любезничая с Доротеей Саган. Она украдкой глядит на Меттерниха, улыбаясь понимающей улыбкой: думает, он дожидается ее старшую сестру. Эта невнимательность женщины в любви всегда его смешила.       Меттерних ждет начала торжества. Затем еще минут десять-двадцать, все это время пребывая в каком-то забытье, бесцельно теребя рукой запонки на новом вицмундире. В конце концов, устав от ожидания, он подходит к громадным окнам, выходящим на широкую улицу. В хлопьях снега, проносящихся за стеклом, странно похожих на разорванную бумагу, отражаются огни внутри комнаты, они блестят красным, желтым и светло-голубым светом.       Он оборачивается, и его глаза сами собой находят самый нужный, самый желанный предмет в этой огромной зале со скрипучими паркетами, кипящей разговорами и обычными для светских салонов пересудами. Вот оно, то яркое платье в первом ряду, на которое глядит певец со сцены, то раскрасневшееся от переживаний лицо, к которому обращается актер. И пускай платье жемчужно-серого цвета, лицо покрывает бледность, и стоит она у дальней стены, недалеко от карточных столов, одна. Меттерних всерьез боится не совладать с собой и броситься к ней бегом через всю залу, как мальчишка. И все-таки что-то удерживает его от порыва. Он подходит медленно и важно, сложив руки за спиной, и подает ей ладонь, лишь оказавшись совсем близко.       — Мадам, вы сегодня удивительно хороши, даже лучше, чем обыкновенно.       — Благодарю, князь Меттерних. — Она улыбается, как в силу своей доброты улыбнулась бы любому, невольно заставляя Клеменса опасаться неискренности ее улыбки.       — Нынче я имел продолжительный спор с вашим супругом о Польше и польских делах. Он настроен самым решительным образом, как и великий князь Константин, на днях довольно грубо высказавшийся в отношении барона Вессенберга, приняв его возражения насчет присоединения Польши к России за оскорбление ее славного народа.       — Князь Константин благороден, но порой бывает излишне вспыльчив, — соглашается Елизавета, — и потому прошу вас простить ему эту слабость. Он и без того уже довольно наказан за свою несдержанность возвращением в Варшаву.       — Уверяю вас, я вовсе не упрекаю его. Твердость великого князя и императора Александра есть твердость редкая и, вне сомнения, похвальная… — кивает Меттерних задумчиво.       — Вы находите?       — Нахожу.       — И при этом не разделяете его взглядов, — как будто разочарованно прошептала она.       Клеменс поджимает губы и вдруг ловит себя на мысли: «С чего я решил, что буду ей интересен, если она — это весьма и весьма возможно — любит этого идеалиста Александра?» Мысль эта причиняет ему внезапную и резкую боль, как от пощечины или, того хуже, удара ножом. Он незаметно сжимает ладонь в кулак, так, чтобы ногти впились в кожу до крови. На этих местах у него — маленькие ранки, которые всегда готовы открыться: излюбленный метод не позволять краске на своем лице выдавать смущение или обиду.       — Мне нравится та последовательность, которой я не отмечал у него прежде, — говорит он тихо, почти шепотом. — Но взглядов его я действительно не разделяю; порой они даже вгоняют меня в ступор, как давеча…       — А что давеча? — осведомляется Елизавета. Ее голубые глаза загораются интересом.       — Давеча он возражал мне в такой энергической форме, что, выходя от него, я едва ли попал в двери.       Она смеется, ее большие глаза, прищурившись, смеются тоже. Меттерних пробует улыбнуться, но уголки губ не желают двигаться — он не может выдавить из себя даже крошечный смешок. В окнах, у которых он только что стоял, отражаются их лица, и он замечает: светится уже не только Елизавета, но и он сам. Он смотрит в ее радостное лицо и пытается прочесть в нем, кто же она такая, что тревожит ее ежедневно, ежечасно. Ведь сколько бы сведений от тайной полиции он не получал, каких суждений о ней не слышал, это слухи и ничего больше, а Меттерних вполне представляет, какая доля правды может в них содержаться.       Иногда ему кажется, что она как раз такая, как образ, вызванный ею в его сознании в первую встречу: хрупкая, боящаяся оступиться, обжечься, и потому привыкшая, подобно дипломатам и самому Клеменсу, прятать свои чувства, скрывать мысли. Иногда он думает, что она совсем другая, но какая именно, не совсем представляет.       Меттерниху хочется узнать ее, хочется постигнуть ее и разделить с ней все ее страдания, все печали, которых у нее — он не сомневается — целое множество, хочется сделать это не просто увлечением, но страстью или даже любовью. Вместо этого он молчит и повторяет про себя арию из «Фиделио», во время исполнения которой ему померещилась слеза, скользнувшая по ее щеке:       «O war ich schon mit dir vereint…»*       — Елизавета Алексеевна!       Они оба оборачиваются. В двух метрах от них — князь Адам Чарторыйский, еще молодой, с роскошной копной черных волос, не в пример почти лысому Александру, высоким умным лбом, грациозностью в движениях и глубокими темными глазами с вечно томным взглядом. Меттерних быстро поворачивает голову и, к огромному негодованию, ничем, безусловно, не выдаваемому, замечает легкий, едва заметный румянец на ее щеках.       — Князь Чарторыйский… Рада видеть вас.       Конечно, он не дурак и не бесчувственная кукла, как «ледышка» Каслри, он отлично понимает чувства двух бывших возлюбленных, встретившихся после долгих лет разлуки. Кроме того, надо признать, Адам действительно хорош собой. Он отнесся бы к этому снисходительнее, не стой напротив него не кто иной, как Чарторыйский. Нет, Меттерних не ненавидит его, он, скорее всего, никого не умеет ненавидеть, — только очень-очень сильно не любить; но еще никто, даже российский император, не вызывал в нем такого жгучего желания избавиться от него раз и навсегда в одно мгновение. Александр как-никак — запутавшийся «свой», а Чарторыйский — «чужой» целиком и полностью.       — И я рад, — соглашается Адам, метая почти неприкрыто злобные взгляды на Меттерниха, — но совершенно не ожидал встречи. С каких пор вы начали выходить в свет, будучи извечной противницей подобных торжеств?       Ах вот оно что, думает Клеменс. Извечной противницей? Как знать, в те давние дни, может, она ей и была, а через месяц-другой все кардинально поменяется.       — Благодарите за нашу встречу князя Меттерниха, его же и обвиняйте: я теперь все чаще изменяю своим принципам. — Она почти шутит. — Что ж, все к лучшему, как говорит государь.       — Если так, то любезный князь, разумеется, не будет возражать против моего намерения обратить к лучшему и нашу встречу и пригласить вас. Позволите?       Елизавета смотрит на Меттерниха с немым извинением или же с вопросом, к кому из них двоих относится это «позволите», — он не до конца разбирается. Очень кстати (в случае Меттерниха — некстати) музыканты начинают полонез, Елизавета, следуя за Чарторыйским, отходит в сторону, и Клеменс совсем внезапно чувствует, как что-то теплое и мягкое, как бархат, выскальзывает из его ладони.       Рука, которую он не удержал. Доверие, которое он способен потерять в любую секунду.       Он, не выдержав, выдыхает через плотно сомкнутые челюсти и поворачивается к музыкантам, смотрит на тонкие струны, беспощадно перерезаемые смычком. Но мысль его постоянно возвращается к женщине в простом сером платье, прекрасной своей скромностью, своей таинственностью и замкнутостью, а взгляд неизменно следует за мыслью.       Он смотрит на нее, медленно вышагивающую в ритме полонеза, рядом с — о ирония! — польским князем, и не может перестать восхищаться. Меттерних влюблен, влюблен абсолютно точно, и во много раз сильнее, чем в Вильгельмину Саган, которая покорила его и красотой, и образованностью. Почему? что такого в Елизавете? — он не собирается искать ответов. Он любит, любит ее походку, ее тихий голос и робкую осторожность в словах, ее ум, обнаруживающий себя в ее суждениях, и этого довольно.       Едкий шипяще-змеиный шепоток Талейрана пронзает его слух острее самого громкого крика.       — Не для вас этот камешек, Клеменс. Ох, не для вас… — Он, кивая в сторону мелькающей среди алых, изумрудных, васильковых с белым кружевом пятен вороненой стали, постукивает тростью и присаживается в обитое красным бархатом кресло, стоящее рядом.       — Почему это?       Как глупо! его лицо — что плотная маска из белого гипса, а душа уже вспыхнула, будто у юнца, которого берут на слабо. Непоколебимость Меттерниха — этакий карточный домик: стоит допустить всего одну ошибку вначале, неплотно приставить одну-единственную карту — и он развалится, распадется, при соприкосновении с землей обращаясь в прах. Меттерних знает, где у него эта карта, но, каждый раз отстраивая дом заново, неизменно терпит неудачу. Сначала дама бубен, потом — крестей, теперь вот — черви…       То ли дело Талейран. Никаких дам, никаких валетов, а короля на самом верху он всегда готов заменить королем другой масти, тузом, а если нужно, то и шестеркой.       — Вспомните притчу о хитреце, который так часто обманывал, что единожды сказанную им правду сочли за ложь. — Глаза Талейрана дважды поблескивают, и он продолжает с напускной печалью: — Да и не в этом дело.       — А в чем же, господин Талейран?       — В том, что это вредно для вас, Клеменс, как для меня вреден тот развратный образ жизни, который я веду.       — Что вы имеете в виду? — осведомляется Меттерних, стараясь не потерять осторожности и не выказать раздражения по отношению к Талейрану и его невозможной проницательности.       — Что ваш ум слегка притупился в праздности и пустых спорах с русским царем. Вспомните уроки, усвоенные вами при французском дворе, или поучитесь хоть у того же Александра, — шипит Талейран, точно змея, готовая того и гляди вцепиться Меттерниху в глотку. — Я замечаю вашу слабость лишь потому, что вы представляете для меня интерес и даже — умоляю вас не возгордиться этим — некоторую опасность. А вот виконт Каслри со своей идеей баланса сил в Европе и слепым стремлением увеличить влияние Англии на континент может оказаться куда менее лоялен к вам. Хотя, признаться, она чудо как хороша…       Он прикусывает пересохшие губы и, подозвав лакея, разносящего вино, берет бокалы себе и Меттерниху. Кроваво-красный напиток плещется в такт начинающемуся вальсу. Клеменс поднимает бокал на уровень глаз и наблюдает через эту своеобразную призму за тем, как серебристо-серое платье становится бордовым, а бледная кожа, никогда не испытывавшая на себе тепла солнечных лучей, розовеет, точно закатное небо.       Кажется, это ей Бетховен посвятил свое «Für Elise»? Если так, то он действительно столь же глух, как говорят. Меттерних побывал в достаточном количестве музыкальных салонов, чтобы убедиться: Елизавета со своей осмотрительностью и вниманием к малейшим проявлениям чужого чувства ни капли не похожа на навязчивую и дотошную мелодию этой пьесы.       Впрочем, кто знает? У любого человека найдутся сотни и тысячи разнообразных качеств, которые он прячет глубоко в себя, пресекая малейшую попытку вырваться наружу, — уж Меттерниху-то это известно наверняка. Что если третья, последняя часть бетховенской пьесы, всегда казавшаяся Клеменсу вульгарной и даже бешеной, как волна, в яростном исступлении накатывающая на неприступные скалы, и есть такая черта характера Елизаветы, не выставляемая напоказ? Он не знал этого, пока не знал. Зато прекрасно видел ту красоту, которая, рождаясь в переплетениях мажора и минора в основной мелодии, в полной мере раскрывалась во второй части самыми нежными звуками, самыми элегантными пассажами и обретала телесную оболочку в Елизавете.       Бетховен стар и глух… но не слеп.       Музыка кончается стремительно сорванным аккордом. Меттерних опасается того, что ноги понесут его в сторону злополучной пары против его желания, но происходит чудо: к Чарторыйскому подбегает только что вошедший в залу Нессельроде и что-то шепчет ему на ухо. Тот стремительно меняется в лице и, извинившись и проворно чмокнув руку Елизавете, быстрыми шагами удаляется. Впрочем, Меттерних знает: никаким чудом здесь и не пахнет, зато самым наисквернейшим образом несет его собственной обыкновенной дипломатической интригой, которую он никогда не стеснялся использовать. Не иначе как российский кабинет прознал, что он убеждал Фридриха Вильгельма в желании Чарторыйского получить некоторые земли в Восточной Пруссии.       Между тем на середину залы, сложив руки за спиной и вышагивая, как цапля, выходит один из лакеев — молоденький юноша в напудренном завитом парике; переглянувшись с хозяином дома, он приоткрывает рот, очевидно, намереваясь сделать объявление. Огромное количество людей, присутствующих в зале, подтягивается к центру, чтобы услышать, что он говорит, Меттерних покорно следует за ними, радуясь возможности незаметно осуществить желаемое. Он протискивается между множеством молоденьких офицеров и известных в обществе дам, разряженных пышнее, чем фрейлины Марии Терезии, и наконец оказывается рядом с Елизаветой. Его палец чуть ощутимо касается ее плеча.       — А! Это вы… — Она выдыхает с облегчением.       — А кого вы рассчитывали увидеть?       Елизавета не отвечает, а если бы и ответила, ее слова потонули бы в громком голосе лакея, скандирующего: «Князь Талейран приглашает всех присутствующих прокатиться в санях».       — Ставлю все свое состояние на то, что настоящий голос этого паренька тихий и надменно-вкрадчивый, как у его господина, — шепчет Меттерних с удовольствием завзятого сплетника. — Более того, он наверняка хитрец и пройдоха: с Талейраном иначе нельзя.       — Спорить грешно, — слегка укоряет его Елизавета. — Вы намерены поучаствовать? — тут же спрашивает она без обиняков, и Меттерниху достаточно вслушаться в ее притворно уверенный голос, чтобы сделать вывод: она хотела спросить о чем-то совсем другом.       — Вы о катании? Только в том случае, если вы, любезная, составите мне компанию.       Когда Елизавета, одевшись, спускается по ступеням крыльца, Меттерних, нетерпеливо потирающий ладони, уже ждет ее. Он подает ей руку, помогая усесться, сам располагается рядом, уточняет, не холодно ли ей, как она себя чувствует, и только после этой официальной части велит трогать.       — Развейте мои сомнения, князь, — вдруг просит она, — почему вы сегодня не танцевали?       Клеменс лениво поворачивает к ней голову, кутаясь в свой темно-серый плащ, и без труда угадывает, что это тот самый вопрос, который она не осмелилась задать прежде.       — Видите ли, мадам, я отвык танцевать с кем-либо, кроме вас. Вы так легки, так воздушны, я невольно держу вас крепче, чем следует удерживать женщину во время танца. Твердость, которую вследствие этого приобретают мои прикосновения, может прийтись по вкусу далеко не всем. — Слово «твердость», «Entschiedenheit», он произносит подчеркнуто по-немецки, усиливая резкость его звучания среди изящных французских фраз.       На Елизавету это, кажется, производит впечатление, потому что она прижимает ладонь к губам и испуганно шепчет:       — Господи, что же я наделала… Ведь теперь вы больше никогда ни с кем не потанцуете!       Они глядят друг на друга и через какую-то долю секунды оба заливаются хохотом, достаточно сдержанным, но все же более свободным, нежели обычный смех. Меттерниху немного холодно, — снежинки тают, едва приземлившись на его шейный платок, за шиворотом и во впадинке между ключицами уже давно мокро — но стоит ему взять ее руку в иссиня-черной перчатке, как он чувствует себя значительно лучше. И ему очень хочется думать, что Елизавете сейчас так же хорошо. Она немного жмется к нему — вряд ли из-за мороза; что и говорить, в Вене в декабре и вполовину не так холодно, как в Петербурге. Причина — резкие повороты саней, когда ее плечо упирается в его грудь, а перья на шляпке щекочут большой и острый меттерниховский нос.       — Я все раздумываю о том, что вы сказали, — сообщает Клеменс, улучив спокойную минутку без подобных встрясок. — «Спорить грешно»… Полагаю, вы не правы. — Он с самодовольством ловит изумление на ее лице и поясняет: — Как же Иов? Уж сколько с Богом спорил, однако пророк. Наши предки затвердили себе еще с Темных веков: обман — грех, алчность — грех, прелюбодеяние — грех. Лживость, жадность, неверность — это все свойства характера, присущие человеку, а разве есть в человеке что-либо не от Бога? Вот и выходит, что греха нет.       Завлекающе блестит огнями Хофбург. Завтра, в сочельник, здесь будет большой бал, а пока что все только готовится к предстоящему торжеству.       — Посмотрите на это великолепие: словно снег сам собою светится изнутри.       Сани останавливаются. Пока Меттерних ищет в ночной темноте чуть очерченную отблесками от белых сугробов арку Швейцарских ворот и окна кабинета в Амалиенбурге, где именно сейчас, быть может, сидит Александр и занимается придумыванием новых козней для своего очередного визави, Елизавета нагибается к земле и, зачерпнув пригоршню снега, сует ее Клеменсу за воротник.       — Ваше Величество! Вы подвергаете серьезной опасности будущее Австрийской империи!       Меттерних совершает отвлекающий маневр, молниеносным движением набрасывая на нее свой промокший плащ, существование которого в качестве верхней одежды больше не имеет смысла, проводит рукой по полозьям и запускает в нее целый рой белых бабочек с холодными крыльями. Елизавета в ответ лишь смеется, и так заливисто, что и ей, и ему кажется, будто за одним из окон появляется сонное и недовольное лошадиное лицо императора Франца.       — Вам хорошо, — ворчит Меттерних, — вы уже почти дома — можете в любой момент подняться и уйти. Мне до своего еще добираться, и, ежели поднимется ветер, назавтра наверняка слягу с температурой; испортите мне Рождество, мадам.       — Не стоит так волноваться, князь. Вы вытащили меня в свет, а я заставлю вас сидеть дома.       — А ну как я не заболею?       — В таком случае я не отправлюсь домой, пока не буду убеждена в обратном, — таинственно улыбается Елизавета.       Она снимает перчатку и наклоняется вперед за второй порцией снега. Клеменс совершает откровенную глупость: он обхватывает ее чуть-чуть повыше талии, будто бы не давая упасть, и тянет обратно. И уже через мгновение чувствует себя удачливым птицеловом с желанной добычей в руках.       — Клеменс…       Меттерних проводит рукой по ее мокрой от снега щеке и дотрагивается до нее губами: легкое прикосновение, не отличное от прикосновения снежинки. Сквозь сладкую полудрему, окутывающую его все плотней, он чувствует, как пальцы Елизаветы оправляют ворот его вицмундира и заботливо накидывают на плечи злосчастный плащ. Потом она встает, выбирается из саней, поправляя шляпку, и делает шаг в сторону. Меттерних окликает ее и поднимается сам, складывая руки за спиной. Сжимая одной своей ладонью другую, он спрашивает прерывающимся от волнения голосом:       — Вы будете у меня завтра?       — Но завтра не понедельник, — не очень охотно возражает Елизавета.       — А я не ваш супруг, — чуть не вырывается у Меттерниха, но он, собравшись с силами, произносит: — Приходите завтра.       — Я приду, — заключает Елизавета после недолгого молчания, натянув иссиня-черную, как небо над ее головой, перчатку, машет рукой, поворачивается и уходит прочь. Меттерних смотрит вслед вечность без пары мгновений, неуязвимый и для холода, и для времени.       Он возвращается к Талейрану, входит в уже полупустую залу и садится за карточный стол, закидывая ногу на ногу и медленно потягивая шампанское из поднесенного слугой бокала. Хозяин, сидящий рядом с десятком столь же бездарных игроков, сколь и дипломатов, и медленно наслаждающийся вкусом свежего бри, наклоняется к Меттерниху и поднимает брови:       — Почему же вы без вашей ослепительной спутницы, Клеменс? Неужели не вышло?       Меттерних отрицательно качает головой, с наслаждением облизывая тонкие губы.       — Жаль, очень жаль. Она была недурна. — Еще один кусочек сыра исчезает во рту у Талейрана, пока он почти не глядя забирает выигрыш.       — Отвратительна, — чеканит Клеменс беззлобно.       О времени они так и не условились. Меттерниху приходится ждать Елизавету с самого утра до половины пятого, когда она наконец является. К этому моменту он уже отвыкает от мысли о встрече и, сняв мундир, надевает поверх жилета привычный шлафрок и садится за бумаги. Ему жарко и холодно одновременно, — сказывается вчерашнее происшествие в санях — но он ни капли не жалеет и даже думает, что все это — от ожидания. Меттерниха клонит в сон, в голове путаются обязательства перед Францем, Австрией и самим собою.       Елизавета входит бесшумно и неощутимо накрывает его ладонь своей.       — Я гляжу, вы не слишком-то ждали меня, — бросает она, многозначительно глядя на кисти шлафрока. — Или только встали?       — Как вы вошли? — перебивает Меттерних немного грубо. Обыкновенно от чужого толчка он просыпается резко, как от брызг холодной воды в лицо, смачно ругается и ходит злым до самого обеда.       — Как и все, — через парадное. Не велела вам докладывать…       Меттерних, окончательно сбитый с толку, тупо глядит на нее, а затем, опомнившись, бросается целовать ей руки.       Они перемещаются в гостиную — Клеменс распоряжается подать кофе для нее и чай для себя; робко покашливая, слушает ее, пряча покрасневшие глаза за золотой полоской, тянущейся по краю чашки. Елизавета замечает это и останавливается на полуслове.       — Все-таки заболели, — цокнув языком, сокрушается она.       — По вашей милости, мадам, по вашей милости… Отбросьте волнения, — качает головой Меттерних, когда видит ее сведенные к переносице брови, — у меня нет ни кашля, ни насморка. Да разве я был бы министром иностранных дел, подхватывай я простуду из-за таких пустяков?       — Были бы, — возражает Елизавета, — я ни капли не сомневаюсь.       — А вот я не был бы так уверен: ваш муж не дал бы мне ни единого шанса удержаться на этой должности своей прямолинейностью и настойчивостью.       Елизавета вздрагивает и подается вперед, прижимаясь грудью к столу. Меттерних не в первый раз замечает эти болезненные судороги, сводящие ее плечи при одном упоминании об Александре.       — Элиза, что вы?       — Ничего, князь, вы слишком мнительны.       — Интересно, что он сказал бы, зная: вы здесь, со мной, — не удерживается от ответного укуса Меттерних.       — По-видимому, государь имеет большую власть над вашим сердцем, — неожиданно спокойно замечает Елизавета. — Вы то и дело вспоминаете о нем, тогда как я не думаю о нем вовсе. Я знала, кто вы, знала о ваших прениях — и не отступилась. Цените мою жертву, Меттерних, и не говорите так более.       — О, я не буду! — восклицает Меттерних, замирая от восхищения.       Через три четверти часа он, добившись успеха в уговорах, ведет Елизавету к клавикордам. У нее чудесный голос и мягкое прикосновение к клавишам, как раз такое, как — Меттерниху немного неловко об этом думать — он хотел бы ощутить своими ладонями. Сначала она поет по-французски: этот язык нравится им обоим гораздо больше, чем родной немецкий. Это Далейрак, «Quand le bien-aimé reviendra». Закрывая глаза, Меттерних представляет, будто он в опере, и с сожалением вздыхает: тогда все было бы совершенно по-иному.       Но очень скоро мягкая кантилена сменяется жалобным мотивом, столь свойственным русской музыке. Чтобы понять хоть десятую долю слов, которые поет Елизавета, Меттерних вынужден жадно вслушиваться в совершенно незнакомый язык, но это нисколько его не тревожит — он даже чувствует некоторое удовольствие.       — О чем эта песня? — интересуется он, когда она замолкает и снимает последний аккорд.       — О девушке, которая, занимая видное положение в обществе и будучи женой светского человека, очень несчастлива и никак не может обрести душевного покоя, — словом, довольно глупенький романс, каких немало. — Она вздыхает с облегчением, и Клеменс клянется себе, что обо всем этом в романсе не было ни единого слова. — А вы поете?       — Для вас — разумеется.       Меттерних откашливается, становится в позу, закладывая одну руку за спину, а другую кладя на грудь, и принимается голосить австрийский гимн нарочито скверным фальцетом. Елизавета пробует найти подходящие аккорды, однако очень быстро бросает и поднимается из кресла, пытается подпеть ему и путает слова. Тогда Меттерних, заслушиваясь ее пением, путает их и сам, в конце концов затягивая какую-то веселую плясовую, и, схватив Елизавету за руки, начинает кружиться по скользкому полу, мешая в одном танце движения вальса, мазурки и менуэта.       Остановившись в центре комнаты, она приподнимается на цыпочки и робко, но очень искренне целует его. Меттерних увлекает ее на левантиновый диван, садится подле и кладет голову ей на грудь. Пока Елизавета гладит его по русым с проседью волосам, вздыхая часто и тяжело, он вспоминает, как месяц назад думал про Александра: «Юноша!» — а сам — такой же, и к тому же влюблен, точно молоденький мальчик. Внезапно Меттерних приоткрывает глаза от непривычного ощущения: на тыльную сторону его ладони капает слеза. Он с недоумением приподнимает голову и смотрит на Елизавету; она все так же перебирает золотое плетение шнуров шлафрока, и поначалу он не верит, что это ее слезы.       — Я обидел вас?       — Нет, вовсе нет… — отводит глаза Елизавета, отбрасывает шнур и очерчивает указательным пальцем его нос. — Поедемте сейчас к Францу?       — Элиза, — он глядит на нее с изумлением, — что с вами сделалось?       — Что сделалось? — пугается Елизавета.       — Я сделал вас публичным человеком, — с улыбкой шепчет ей на ухо Меттерних, и она вздыхает с облегчением. — Так вы желаете ехать?       — Желаю, но не из-за общества, а для вас. Император Франц может почесть ваше отсутствие за оскорбление.       — Ну, Франц способен оскорбиться всем без исключения — вы еще не видали его обиженной физиономии в девятом году. И все же вы правы, моя милая: порой и при нем я веду себя так, словно во сто крат умнее и важнее его…       — Но ведь это правда, — перебивает Елизавета с совершенной уверенностью.       Выезд на бал затягивается: Меттерних нарочно собирается как можно медленней, а Елизавета берется помогать ему надевать мундир. В четыре руки они застегивают пуговицы гораздо быстрее. В экипаже Меттерних не позволяет ей накинуть шубу и укрывает своим плащом, тем самым, вчерашним. Фыркают лошади, покрикивает кучер. Снег метет с остервенением, точно хочет отомстить за какой-то грех всему роду человеческому.       Огромный зал Хофбурга встречает гостей миллионом огней, цветные отблески которых, слепя, сияют на лицах присутствующих. Александру, конечно, все равно, с кем его жена, а Меттерних уже давно порвал всякие связи с Вильгельминой — ни у Елизаветы, ни у Клеменса нет причин скрываться. Они входят вместе, под руку. Едва показавшись Францу, вертящемуся на месте с ревнивым беспокойством хозяина, которое отпечатывается на всем лошадином лице, идут к окну, где воздух свежее и приятней. Кратчайший путь пролегает через середину залы, но Меттерних ведет Елизавету странным извилистым путем, минуя Александра с княгиней Ауэрсперг и о чем-то смеющуюся с сестрой Доротеей Вильгельмину Саган, с наслаждением чувствуя на себе разочарованный взгляд последней.       — Надо же, сколько людей, — выдыхает Елизавета, как только они подходят к окну, поворачиваясь к нему спиной и глядя на князей, княжон, графинь, принцев, баронов, герцогинь и прочую европейскую знать. Меттерних обходит ее со спины, приобнимает за плечи и наклоняется к самому уху.       — А вы чего ожидали? Чай, не на провинциальный бал собрались, — парирует он и продолжает с ухмылкой, кривящей красивые губы: — К слову, а где же князь Чарторыйский, так стремительно и так некстати оставивший вас вчера? Было бы очень жаль не увидеть его сегодня…       — Я думала, вам более приятно мое общество, чем собственное одиночество, а вы говорите: некстати… Что вам до князя?       — А вам?       Елизавета с негодованием сводит брови к переносице. Злится она чертовски мило и всегда недолго. Хотя Меттерниху нравится чувствовать эту хрупкую власть над ее чувствами и порой он даже не прочь лишний раз насладиться видом раздражения на ее лице, он вполне отдает себе отчет: все может быть потеряно в одночасье. Кто знает, как обернется его жизнь после?       Раньше он лишь покорял неприступную крепость, теперь, может быть, не до конца осознавая, ставит перед собой уже иную цель. Он хочет изменить Елизавету, избавить от зверя, живущего у нее внутри, от какого-то препятствия, возводимого ей самой и ограждающего ее от остального мира; это ему вполне по силам. Он и так уже сделал довольно, но этого оказывается недостаточно. Общество для Елизаветы — как дипломаты враждебных Австрии стран для Меттерниха, перед которыми нельзя показать ни одного движения своей мысли, своего сердца, не дрогнуть ни одним мускулом лица. Вот она, эта тонкость, примеченная Клеменсом с самого начала, за которую он любит ее и нежно и страстно. Но он не согласен выносить ее слез, слез искренних, слез несчастья, созданного ей самой. Что была эта сегодняшняя нечаянная слеза, в которую он не сразу поверил, сознательности которой ей, несомненно, никогда бы не позволила ее гордость, как не просьба о помощи?       — Простите меня, — шепчет он так, что разобрать, есть ли в его голосе хоть капля сожаления, не представляется возможным, — но ведь вы и сами виноваты. У вас было достаточно времени убедиться в отвратительности моего характера. — Он замолкает и прислушивается. Игра музыкантов, служащая отличным аккомпанементом для веселых и шумных разговоров, представляется ему очень и очень знакомой. Постепенно он узнает музыку, звучавшую во время их с Елизаветой первой встречи. — Кажется, играют вальс.       — Это кадриль, князь Меттерних.       Клеменс усмехается и, думая, что недооценил ее память, подает руку, принимая самый деловой вид.       — Вы танцуете, мадам?       Она танцует.       — Позволите пригласить вас?       Она позволит.       Что еще она позволит ему?       У Франца они почти до самого утра. Даже Александр уходит раньше: не иначе как опасается повторения ноябрьского обморока, случившегося с ним после более чем тридцати ночей кружения по венским паркетам. Клеменс провожает Елизавету и хочет зайти сам, но та, грустно улыбнувшись, качает головой.       — Давайте поедем ко мне, Элиза, — просит Меттерних почти жалобно.       — Нет, Клеменс, — мягко, но решительно отказывает Елизавета. — Спокойной ночи и счастливого Рождества, Клеменс.       Он не знает, куда и зачем она так спешит, почему не может остаться с ним хотя бы на одну ночь, будто прекрасная принцесса, при свете луны обращающаяся в чудовище. У Меттерниха есть одна догадка, но он боится признаться в ее справедливости даже самому себе. Только дипломатическая интуиция подсказывает ему, что это навсегда останется для него тем самым единственным, которого он никогда не сумеет подогнать под свою мерку.       Несколько дней они не видятся. Меттерних, вопреки всем заверениям, заболевает, и пусть не так сильно, как мог бы, но наотрез отказывается подвергать здоровье Елизаветы опасности. Эти несколько дней тянутся мучительно долго, почти невыносимо, точно страшные секунды, предшествующие казни. Он посылает к ней записки и практически видит перед собой лицо Михайловского-Данилевского, вынужденного передавать переписывающейся, как правило, только с матерью Елизавете его, Клеменса, письма, больше напоминающие ежедневную корреспонденцию.       На следующей неделе, едва сухой кашель проходит, а замогильный голос наполняется привычными нотками хитрого самодовольства, Меттерних сам является в Амалиенбург под предлогом обсуждения передачи территорий Саксонии прусскому королю и незаметно подбрасывает Елизавете записку. Разговор с Александром заканчивается бурным спором, во время которого Меттерних находит у русского царя все больше наполеоновских замашек, порой и сам покрикивая так, словно речь идет не о Саксонии, а о целом европейском континенте. И в довершение всего, выходя из кабинета с совершенно растерянным видом, разумеется, не попадает в двери: Елизавета как раз стоит рядом, разговорившись с Волконским.       Назавтра она является в три — приемный час Меттерниха как раз подходит к концу. У него много планов: прогулка по саду, чтение книг, — ему очень хочется выяснить вкусы Елизаветы по этой части — поездка в театр… Всего и не перечислишь! Вечером он собирается показать ей красоту городских улиц, освещенных одними фонарями и тусклыми отблесками окон, лежащими пластом на мокрых мостовых. Это путешествие они совершают пешком, чтобы разглядеть каждую мелочь, не оставить без внимания ни одной детали: в стремительно движущемся экипаже это невозможно.       Возвратившись, они опять принимаются за чтение. Елизавета сидит в кресле с маленьким томиком в бордово-красной обложке, Меттерних — у нее в ногах. Ему это нравится, ее — умиляет, смешит и заставляет краснеть единовременно. Устремив сосредоточенный взгляд в полный красочных описаний и непредсказуемых поворотов сюжета текст, она, читая, играет локонами его волос, короткими и вьющимися. Меттерних прижимается щекой к ее колену, слегка выдающемуся над шелковой гладью платья, как утес над волнами. Через полчаса происходит смена: роман изящно выскальзывает из мягкой, но уверенной хватки миниатюрных пальцев и сразу же оказывается в цепком плену других. Клеменс читает медленней, вдумчивее и выразительнее, чем она, и лишь изредка позволяет себе переврать текст, заглядываясь на ее красивое лицо с отпечатавшимся на нем страданием, мучительной думой, радостью или безмятежным спокойствием — в зависимости от происходящего в романе. Время для обоих летит очень быстро, почти неуловимо, и кажется, что книга так и летает из рук в руки. Таким образом, за день они вполне успевают управиться с целым романом… и сразу же берутся за следующий.       Елизавета беглым взглядом просматривает первую страницу, но мысль ее все еще принадлежит миру, навечно оставшемуся за бордово-красной обложкой.       — Итак, — произносит она с расстановкой, — как вы находите главного героя? Франсуа действует воистину безрассудно, это верно, но не заслуживает ли он участия?       — Как и любой другой человек на его месте, — глубокомысленно изрекает Меттерних. — Подумать только: влюбиться со всей страстью и так несчастливо! Бедняжка больной находит единственную цель существования в любви к женщине не своего круга и в итоге умирает от смертельного ранения, нанесенного ненавистником, на ее руках. — Он чуть-чуть приподнимает голову и блаженно улыбается. — Прямо как кавалергард Охотников, не так ли?       — Охотников? — переспрашивает она, не отрываясь от книги. — Кто этот господин? Герой какого-нибудь романа?       «Да, Елизавета, и не какого-нибудь, а вашего».       Она пожимает плечами, смеется — словом, «разыгрывает Талейрана», как называет это Клеменс. Но Талейран не волнуется о завтрашнем дне, тогда как Елизавета боится его до полуобморока — Меттерних ощущает это в робости ее прикосновений к его волосам, трепете голоса и горечи на губах, передающейся ему в миг прощального поцелуя.       …День памяти святой королевы Батильды выпадает на понедельник. Меттерних дает бал, но не столько из-за праздника, сколько в силу уже устоявшейся привычки. По его настоянию Елизавета с самого у утра у лучшей модистки Вены: гостей ожидается в три раза больше обычного, и он непременно желает, чтобы она затмила блеском всех самых знаменитых красавиц, съехавшихся на конгресс.       Зал сегодня убран живыми цветами, на столах свежие вишни и клубника — вполне в духе беспечного эпикуреизма хозяина. Меттерниху до дрожи в пальцах нравится этот почти детский задор, возникающий в нем, когда он отдает приказания поварам и музыкантам, когда пробует на ощупь нежно-голубой бархат, которым обита вся мебель в зале, когда смотрит на пламя свечей в канделябрах — достаточно ли ярко горят? Приглашен даже извечный враг Александр, даже Вильгельмина; кроме того, Меттерних почти уверен, что помимо непосредственно приглашенных гостей здесь каким-нибудь чудесным образом обязательно окажется еще как минимум десятая часть населения Вены. И он доволен этим, как бывает доволен всякий владелец, получающий возможность похвастаться приобретенным богатством перед людьми, которым такая роскошь недоступна. Сегодня эта роскошь для него — не пышность убранства, не ярко блистающая позолота, а Елизавета с ее утонченной и нежной красотой.       Для приличия она является не раньше времени, назначенного всем гостям. Ее шаги осторожны и легки, словно полукрадущаяся походка кошки: сама того не зная, она повторяет обыкновенные движения Меттерниха, слегка смягчая их. Вот она стоит подле него, изящная, тонкая, как легкая струйка прозрачно-серебристого дыма. Иногда, в перерывах между приветствиями, Меттерних находит рукой руку Елизаветы и пожимает, желая убедиться в ее реальности.       Но чем больше гостей входит в залу, придерживая подол струящегося платья или положа руку на эфес шпаги, тем отчетливее он осознает: это все — прекрасная картина масляными красками, отягощенная громоздкой позолоченной рамой, в то время как Елизавета — лишь легкий этюд, набросок карандашом.       Лишенная его постоянного внимания, она постепенно начинает сторониться танцующих, чуждаться знакомых и в конце концов отходит прочь. Меттерних понимает это, когда перестает различать звуки ее еле слышимого дыхания и, потянувшись назад, не находит ее руки. Озираясь по сторонам, он ищет ее и одновременно то, что могло бы заставить ее, как тень, бегущую от солнца, укрыться в дальнем углу, где темнота поглощает любое сияние, любую попытку разорвать ее плотную ткань. И он находит — быстрее, чем ожидал.       В залу, выпрямившись и учтиво кланяясь каждому лакею, входит Александр.       Осознание пронзает голову Клеменса и убивает его быстрее, чем это сделала бы пуля. Сощурившись, он шагает навстречу Александру и, демонстративно отвернувшись, проскальзывает прямо мимо него, разумеется, не имея и понятия о том, что и Александр отворачивается тоже. Через несколько мгновений он уже рядом с Елизаветой. Освещаемая огнями, его стройная фигура отбрасывает тень на ее бледное лицо. Взгляд, мгновенно пробирающий его до костей, вымывающий все из груди, вспыхивает и потухает.       — Зачем вы ушли, князь? Разве вы не должны…       — Элиза, — перебивает он довольно резко, — что происходит?       Она смотрит на него с недоумением и, вздохнув полной грудью, заливается принужденным смехом.       — Вы устроили прекрасный праздник, князь Меттерних, в том числе и для меня.       «Да, тонкая, как соломинка, как осколок стекла, но все-таки еще не булавка».       — Тогда побудьте со мной, — просит он откровенно. — Не покидайте меня, как покидаете всегда, позвольте мне быть рядом хотя бы сегодня!       Елизавета поводит плечами, точно спрашивая: «А кто же запрещает?» Они танцуют полонез, но она не смотрит на него, и ее касание струится сквозь его вицмундир и предплечье, как потоки холодной воды, как растаявший снег в ту ночь, когда Клеменс в полной мере чувствовал ее своею. При всей его власти, знатности и происходящей от этого гордости, постоянно подпитываемой неисчерпаемым самолюбием, у Меттерниха нет ни единого средства, чтобы удержать ее подле себя.       Она любит его — вероятно; но любит она и того, кто, улыбаясь своей очаровательной белозубой улыбкой, кружит в вальсе княгиню Багратион, а потом Нарышкину, графиню Зичи и многих, многих других. Это тот самый грех, заставляющий ее корить себя, но одновременно и великая святыня, несомая ей в сердце: любовь к человеку, который не любит ее, которого любить не должно…       Когда начинается контрданс, они меняются партнерами: Меттерних приглашает Доротею Саган, которая, глядя ему через плечо, между делом бросает томные взгляды на Талейрана. Елизавета поначалу танцует с Левенхилмом, шведским послом, — белокурым красавцем с тонкими чертами лица — но совсем недолго, и собирается уйти, ссылаясь на головную боль.       — Сударыня, до известного времени вам лучше остаться здесь: в дороге с вами может сделаться обморок. — Меттерних на правах хозяина берет ее под руку, доводит до дверей и, остановившись, наклоняется ближе. — Элиза, прошу, я люблю…       — Мне не нужно ваших громких слов, князь, вы знаете, — говорит Елизавета, наивно и едва заметно касаясь ладонью его щеки, — я побуду наверху.       Ну что же, хотя бы не сбегает домой, думает Меттерних, провожая ее взглядом, и от этой мысли становится немного легче.       Он ощущает себя учеником, отвечающим у доски, выучившим урок, но не понимающим вопроса. Он любит Елизавету, любит всей своей низкой, полной тщеславной гордости, недостойной душой ее светлую, чистую душу, любит ее страдания, отпечатавшиеся на белых руках красноватыми пятнами, и наивность, над которой всегда смеялся. А разлюбить по одному велению сердца Клеменс при всем желании не смог бы.       — Князь Талейран рассказывал мне о неком соглашении, которое вы намерены заключить между собой, — начинает Доротея, чуть только Меттерних возвращается к ней и в рассеянности хватается за ее веер вместо руки.       Различая лишь некоторые из ее слов среди многообразия окружающих его звуков, он все же понимает, о чем идет речь, и обреченно вздыхает, отводя глаза. Меньше всего сейчас ему хочется думать о политике — такое с ним впервые — и обсуждать глупости, подобные пресловутому договору, между прочим, антирусскому.       — Князь велел сказать, что было бы совсем неплохо обсудить его в самое ближайшее время. Кажется, существуют некоторые пункты, которые он желал бы уточнить…       Убегающая к потолку позолота на стенах кажется погруженной в желтое блестящее масло. В этом же масле утопают последние остатки бдительности Меттерниха, и он удивленно смотрит на сестру своей некогда обожаемой, теперь навек забытой Вильгельмины, не в состоянии вспомнить даже обстоятельств, при которых произошло то, о чем она говорит. Все просто: князь Меттерних, заботящийся о процветании Австрии, и Клеменс, лежащий у ног русской императрицы, готовый для нее на все, так же различны, как две разных грани самой Елизаветы. Хитрец Талейран, Доротея, Александр, даже лакей, подошедший и робко спрашивающий о чем-то, — Меттерних не слышит — существуют в каком-то другом мире, до которого ему нет решительно никакого дела.       — Он также передавал, что, согласно его сведениям, на будущей неделе российский император и прусский король вместе со свитами собираются оставить столицу и отправиться в длительную поездку по Венгрии. Если же к тому времени конгресс не придет к единому мнению по большинству поставленных вопросов, император Александр намерен возвратиться в Россию.       — Возвратиться… в Россию… — Меттерних дважды прокручивает в голове сочетание трех слов, чтобы понять их смысл. — А его супруга? Ходят слухи, что она не вернется в Петербург, — врет он с выражением абсолютного всезнания на лице.       — Если Александр уедет, Елизавета Алексеевна, конечно, последует за ним, — отрицательно качает головой Доротея, — так сказал князь Талейран, — добавляет она весомо.       У Меттерниха в груди что-то переворачивается и падает с глухим бульканьем, точно тяжелый камень, опустившийся на дно. Логика, или сердце, обучившееся почти невероятной чуткости за время, проведенное рядом с Елизаветой, шепчет ему, что это противоречие и является причиной всему. Вот почему не получилось с Чарторыйским, не вышло бы с Охотниковым, не умри он от рук убийцы, от чахотки или Бог знает чего еще: Елизавета сама уходит, отдаляется.       «Какая великая тайна для маленького, хрупкого человеческого сердца!»       Время, всегда казавшееся Меттерниху самым верным союзником, сегодня предает его, вытягивает все жилы и лишает последних сил медлительностью своего движения. Оно и вправду никого не ждет, и в планы Клеменса не входит потерять даже самую маленькую его часть, но минуты тонкими струйками утекают прочь и сливаются в единый поток под названием прошлое.       За окнами блещут звезды, тонкий серп луны рассекает черную ткань неба. Тактильных ощущений нет, касания испаряются, словно роса на траве под палящим солнцем. Меттерниху жаль, что он, вопреки всему, не может просто раз и навсегда прекратить этот спектакль, опустив занавес и велев актерам разойтись по гримеркам. Дирижерская палочка сломана о суровую действительность, на которую, в отличие от Александра, не подействуют ни хитросплетения интриг, ни умелая паутина лжи.       Шумные праздничные гуляния по мостовым бурлящих ночной жизнью улиц, катание в санях по снегу, на котором радугой отражаются зеленые, оранжевые и желтые огни фонарей, — непременные развлечения сегодняшней ночи, — вот и все, чего ждет сейчас Меттерних, вот та мысль, из-за которой в его голове нет места для чего-либо еще.       Наконец бьет полночь. С каждым ударом часов зала пустеет, пока не остается около двух десятков самых толстых, ленивых и старых гостей. Меттерних мысленно вытирает пот со лба, останавливаясь сам и останавливая музыкантов, в упоении продолжающих выводить витиеватую мелодию вальса, откладывает в сторону сценарий и принимается убирать со сцены причудливые декорации.       Доротея под руку с поднявшимся из своего кресла Талейраном, по-старчески судорожным, но преисполненным элегантного благородства движением сжимающим свой костыль, останавливается, оборачивается через плечо и воркует:       — Не опаздывайте, князь! Будет фейерверк…       Меттерних уже не слышит ее, взбегая вверх по крутой лестнице с резными перилами, и, с помощью каких-то сверхъестественных сил найдя в коридоре, стены которого представляют собой сплошное переплетение теней, путь к собственным покоям, распахивает дверь.       На мгновение его ослепляет свет луны, из последних сил старающийся прорезать толщину стекла.       — Клеменс?       — Элиза?       Будто слепые, они тянутся друг к другу сквозь непроницаемый мрак; один падает в объятия другого, не подозревая, что лестница, на которую он пытается вскарабкаться, есть пропасть.       — Не оставляйте меня. — Холодок пробегает по спине Меттерниха, когда он слышит долгожданные слова. — Не оставляйте меня, Клеменс, я люблю вас!..       В ее обычно робких прикосновениях сейчас — нежность и чувственность, поцелуи пламенеют на губах, как раскаленные отметины. Клеменс спешит опустить шторы, чтобы черный обсидиан окон перестал, подобно зеркалу, отражать бледный овал его лица во тьме комнат, но не доходит до окна.       Он впервые не знает, что делать, он чувствует себя неловким, нескладным, неумелым, а она не может его научить. Кончиками пальцев он чувствует свет, кристаллами замирающий на поверхности ее кожи. Стены комнаты ломятся от темноты; этот свет — не случайный блик, отбрасываемый серебристой поверхностью зеркала в углу. Он исходит от Елизаветы, пронизывает ее кожу насквозь, заставляя светиться, в тех местах, где губы Меттерниха касаются ее, приобретая красноватое сияние и делая ее частью бесконечного спектакля, который не сойдет со сцен Вены еще долгие месяцы. Это ее клеймо, и Меттерних рад тому, что ставит его именно он, какой-то странной, извращенной радостью.       Они падают вниз — как в мыслях, так и в пространстве, не ощущая болезненного удара о твердый и холодный пол. Елизавета умирает и возрождается вслед за ним, удерживаемая его руками крепко, крепче, чем последняя возможность, последняя надежда. И уже позже, когда они лежат, привыкая к чужому, такому страшно близкому теплу, похожему на жар лихорадки, Меттерниха прошибает озноб. Повернувшись к Елизавете, попутно найдя рукой и конвульсивно обхватив свое колено, чтобы контролировать последнюю оставшуюся в теле дрожь, он моргает и говорит на вдохе:       — Мне все известно.       Все три слова предельно коротки — огромное нервное напряжение, скрываемое в них, заставляет Клеменса сжать зубы до костяного скрипа. Она понимает сразу (Меттерних благодарен ей за это) и медленно кивает головой, свыкаясь с новым знанием, но больше не делает ни движения, замирает, как вода в лесном роднике, в одну секунду сковываемая льдом.       — Однако, — продолжает он с все усиливающимся волнением, — я вовсе не собираюсь позволить вам оставить все как есть.       Он говорит быстро и сумбурно, как-то совсем не свойственно для себя. В молчании Елизаветы, которое он улавливает сквозь ворох собственных пространных и на удивление пустых рассуждений, можно предположить все что угодно: сомнение, отрицание, согласие, даже невнимание. Меттерних собирает последние мысли в более или менее единое целое и говорит, стараясь смотреть на нее только украдкой:       — Может, так оно и есть, единственно правильно? Ведь в жизни, вашей ли, моей ли, жизни любого человека на земле, есть только несчастья и страдания; жизнь пропитана ими, как повара на кухне у Талейрана пропитывают сиропом медовые коржи. Я слышал об этом довольно, чтобы поверить, а вы — вы видели. Разве вы не способны заставить себя изничтожить источник своих мучений, отрезать палец, пораженный ядом, дабы оставить в целости остальное тело? Так, как вы живете, жить нельзя, понимаете ли вы это?       Елизавета смотрит на него долгим взглядом, заворачивается во что-то из одежды — в темноте не разобрать — и, перевернувшись на спину, некоторое время изучает потолок.       — Подумать только, какая трагикомедия, князь Меттерних! — заявляет она вдруг и невесело смеется. — В моей крови течет тайный яд — вы предлагаете мне избавиться от него. Только у вашего способа есть недостаток: вы да Талейран — вот те немногие, кому он придется впору. Сделать так, как вы просите, означает сделаться вами. А жить так, как вы, я не хочу.       — Почему? — удивленно спрашивает он плохо слушающимся голосом, не отдавая себе отчета в том, что ожидал другого ответа.       — Одежка мне не по размеру.       Как смешно, как странно звучат эти слова, произнесенные во мраке комнаты, когда урок любви уже усвоен, когда черта, за которой пытаться хранить собственные тайны бессмысленно, уже пройдена!       Притрагиваясь пальцами к ее обнаженному плечу, Меттерних в первый раз чувствует вместо наслаждения и собственнической радости обладания досаду, жалость и липкое отвращение к самому себе, к грязи, запекшейся на коже и под кожей.       «Талейран прав: я хитрец, я Иуда. А она — святая, тяжкими страданиями искупающая грехи человеческие…»       Елизавета переворачивается на бок, смотрит на него и снова отворачивается, как посетитель галереи от дурно написанной картины. Меттерних не может избавиться от ощущения, что ей просто-напросто нечего скрывать от него, поэтому она и не стесняется ни наготы, ни открытости своей души.       — Вы любите его, мадам?       Она молчит.       — А меня?       Она молчит.       — Позволите любить вас?       — Мне пора идти, — говорит Елизавета. Слова-пустоты, слова-молчание. В них нет смысла — есть только очевидность, избежать которой невозможно. Они значат — Клеменс больше не имеет права задавать вопросы, потому что на сцене уже тушат свет и зал, оставленный зрителями в масках, пустеет.       В какой момент времени она должна была, но так и не сумела понять: это больше не просто танец, не просто представление?       Дверь за Елизаветой закрывается; Меттерниху чудится, что в маленькой щелочке между стеной и косяком, в которую протиснута длинная острая игла тусклого света, льющегося из коридора, мелькает подол ее темно-сиреневого платья. На мгновение все его существо пронизывает догадка: вот-вот, с минуты на минуту он останется один на один с темнотой, которая поглотит его, — беспомощный, беззащитный…       Но этого не происходит. Мрак обволакивает его, укрывает и закутывает в свое васильково-черное с серебристыми звездочками пыли одеяло, как маленького ребенка, и он с облегчением избавления окунает в него свои руки, отдавая свое сияние и позволяя ему затухнуть последним жалобным мерцанием свечи.       Завтра начинается для Меттерниха так же, как начинался любой день еще полгода назад. Он спит до десяти утра, потом едет к Вильгельмине, — «повздорили и довольно» — находит время для принятия ровно троих просителей и, разогнав остальных, принимается за обед примерно к четырем часам.       Лакей объявляет посетителя — Меттерних небрежным кивком дает знать, что готов принять его, уходит в приемную и вальяжно раскидывается в кресле. В нем нет удивления; может быть, он просто не считает нужным удивляться из-за такой ерунды, хотя совсем никого не ждет. И все же на его лице проступают морщины робкого изумления, когда в комнату, отвесив поклон, входит художник, — тот самый.       — Я к вам с известиями, князь: моя работа окончена.       Клеменс не чувствует ни боли, ни сожаления, ни сомнений. Он вообще ничего не чувствует, словно в одночасье обратившись в тряпичную куклу, набитую пухом, которую сколько ни коли — не заставишь плакать от боли или жаловаться. Он снова начинает костенеть под своим хитиновым панцирем, обрастать жесткой чешуей, в общем, обращаться в Талейрана.       — Не угодно ли…       — Вносите, — нетерпеливо перебивает Меттерних.       Вносят полотно. Оно небольшое, уместилось бы и на стене самой тесной крестьянской избы (согласно весьма поверхностным представлениям Меттерниха о крестьянских избах). Рама с позолотой, но тонкая и легкая, точно сделанная из воздушного звездного сияния. Поначалу Меттерних смотрит на сам портрет в присутствии лакея, камердинера, художника, даже Генца, разглядывающего, как водится, в лорнет маленькую закорючку автографа сбоку от линии шеи, выведенной изящным движением кисти. Потом вдруг вспоминает обо всем и несколько раз почти неслышно, без угрозы, но тоном, которого нельзя ослушаться, повторяет:       — Выйдите все.       В мгновение ока приемная пустеет, и Меттерних, обойдя вокруг холста, остановившись напротив, сверлит его взглядом, не долгим и не пристальным, а просто пустым. Скулы сводит досада: картина, кажется, слишком долго пробыла в мастерской, и нерадивый художник позабыл стереть с нее тонкое желтовато-серое пыльное покрывало. Но стоит ему склонить голову к плечу, как пыль оказывается блестящей крошкой янтаря, ровным слоем нанесенной на полотно и застывшей в масляной коже.       Женщина на картине не улыбается и не грустит; на ее лице изгибом тонких бровей выведена задумчивость, лоб гладкий, такой же, как и кожа в целом. Меттерниху странно думать, что пройдет всего-навсего столетие — и эти щеки, этот высокий, умный лоб и мягкие губы покроют трещины, похожие на те, которые возникают на сухой, некогда плодородной земле, когда ее забывают оросить. Нелепо и… комично: настоящее, живое лицо той, чей образ навсегда отпечатан на холсте, эти трещины покроют намного раньше.       Он, конечно, не помнит, сколько времени проходит, прежде чем он успевает изучить каждую малейшую подробность лица, каждый мазок пигмента — даже крохотную синюю ниточку тонкой венки, пущенную по крылу носа. Не помнит, в котором часу за окном начинает темнеть, и он, вторя ночи, снимает из-под мундира шейный платок и набрасывает его на полотно. Это можно назвать излишеством, потому что и сквозь тонкий муслин продолжает проглядывать свечение ее лица, яркое и живое, будто сама Елизавета со своим кротким взглядом взирает на него из-за занавеси ночи, складывая руки на груди. И если Меттерних помнит и несет в себе этот свет, значит, все было не напрасно.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.