ID работы: 4975511

Le Taon

Слэш
G
Завершён
24
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 19 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      «С недавних пор в ваших словах все чаще проскальзывает неудовольствие по поводу моего затяжного пребывания в Италии. Но я лишь яснее вижу в них восхищение.       Италия, Италия!.. Вы знаете, как мы, военные и обремененные долгом люди, почитаем южное небо. Свободное и высокое, в Италии оно имеет тот особенный голубой цвет, как разведенные синим белила, он очищает мысли, превозносит душу и раскрывает те потаенные мысли, что в серо-лиловом Петербурге смывает дождем и туманом. Пожалуй, для вас, женщины, Италия подойдет куда больше, чем прекрасный, но беспокойно шумный Кавказ — я знаю, совсем недавно вы вернулись из Пятигорска. Балы, балы; там дамы ходят под ручку с дочерьми и непременно оглядываются, стоит им задержаться хоть на миг; один мой польский знакомый назвал их зоркими ястребами, а мне они кажутся домашними курами. Нам же, мужчинам, приезжать туда стоит лишь для двух целей: конных прогулок и поисков развлечений; и боже сохрани чудака, решившего искать там супругу.       Знали бы вы, как мне хочется вырваться из этих стен! Коридоры, комнаты, дворы — меня окружают желто-рыжие камни, засыхающие кустарники и старики, язык которых так скуден, что они не могут толком ответить на приветствие! Они зовут это больницей! но ведь то тюрьма, тюрьма, где нет ни света, ни свободы! Я восхвалял Италию; забудьте об этом, ее народ ужасен своим притворным благочестием и неумением развлекаться; лишь небо и горы, дома песчаного цвета и уникальные строения делают ее прекрасной для меня. Я благодарен лишь за то, что через месяц выйду из этого заключения! на улицу, к людям, понимающим и знающим.       Доктор считает, я здоров; но я болен и знаю, что болен, что моя болезнь нуждается в немедленном лечении, и знаю это так же точно, как и то, что болен всеми болезнями сразу и одной единственной, ради лечения которой и нахожусь сейчас здесь, в Италии, под свободным небом и в заключении рыжих стен. И единственное, что я слышу каждый день, это его слова о моей ипохондрии и том, что я должен думать лишь о ней, а не искать всевозможные недуги. Но я влеку их к себе, понимаю это и все равно ничего не могу поделать.       Вместе с письмом я отправляю вам то единственное, чем развлекаю себя по нахождении в больнице; ни книг, ни рукописей, ни встреч, ничего нельзя, совершенно ничего, и только живопись спасает меня от того невыносимого сплина, что так часто случается в Петербурге; здесь запрещено все, все, что может согревать душу в этой тюрьме.       Здесь вид, открывшийся мне во время путешествия в горах; пусть я изобразил все по памяти, но черты гор и темных сосен так глубоко засели в моем сердце, что я готов рисовать их часами, и никогда не будет одного, никогда не будет того, что я действительно видел. Каждый вечер я изображаю их, и каждый вечер на столе появляется новый кусок холста, исписанный и исчерканный углем. Пожалуй, я отправляю вам единственное, что получилось у меня за все это время…»       Чернильные буквы, с истошной аккуратностью выведенные и не успевшие еще высохнуть, переливались в свете свечи; пламя горело ярко и ровно, отражалось от каменных стен, бликами падало на руки. Смуглая, выкрашенная солнечными лучами кожа будто сама подчинилась рыжей Италии; Лугин нервным жестом протер тыльную сторону ладони, тем самым пытаясь стереть неровные пятна, покрывавшие не только руки, но и все тело и лицо.       Он вновь поднял глаза на лежащий на краю стола кусок холста: темные сосны с угольными линиями по краям, белое небо, яркая, итальянскими цветами выделенная деревушка где-то внизу, в долине — как жаль было ему отрывать от сердца то единственное, что у него получилось и что он мог преподнести в качестве подарка! И чем чаще Лугин смотрел на него, тем сложнее ему было дописывать письмо; он вдруг отложил перо, так не кончив писать, приложил письмо к холсту и вышел из комнаты.       Вечером стены больницы из рыжих превращались в бурые; Лугин шел по коридорам и, встречая людей, лишь морщился — их лица в свете масляных ламп также приобретали странный желтый цвет, вытягивались и становились столь неправильными, что Лугин с трудом скрывал брезгливость.       Он отдал письмо прислуге и вышел во двор; вокруг маленького фонтана в центре группами собрались постояльцы; то тут, то там слышались громкие итальянские выкрики, среди которых изредка проскакивали французские фразы. Лугин огляделся и, не найдя ничего лучше, ушел в сторону, к деревьям, где было несколько скамей и чудесный вид на долину и часть ярко освещенной Флоренции.       Но как же здесь было хорошо, на этой небольшой площадке, с одной стороны огороженной деревьями, а с другой — забором, который был невысоким и на который можно было опереться руками. Небо, даль, голоса доносились неясно; единственное место в больнице, где можно было вновь почувствовать себя свободно; может, всему виной то сходство с Кавказом, от коего болело сердце.       Лугин невольно вздрогнул и обернулся, когда среди далеких итальянских слов прозвучало покашливание; на скамейке сидел человек и внимательно разглядывал его. «Это несносно! — подумал Лугин, поворачиваясь к нему и поднимая руку к груди так, словно его под локоть вот-вот должна была взять дама. — Старики, старики, ничего не знающие о вежливости, говорящие на единственном языке и не понимающие, что на земле существуют не одни!»        — Я не помешаю? — спросил человек на итальянском; Лугин притворился, что ничего не понял, зло ухмыльнулся и поднял голову.       «Старики! и только бы они одни! — все итальянцы такие!»        — Раз вы молчите, то вы не против, — продолжил человек мягким, певучим голосом, точно мурлыкал. — Прекрасная ночь; впрочем, если вы хотите, я промолчу.       Лугин отвернулся, положил ладони на остывающие камни и посмотрел на долину, всем своим видом показывая неудовольствие от неожиданной компании. Лучше бы человек молчал; но он продолжал описывать все вокруг, рассказывать о событиях во Флоренции и, что особенно удивило Лугина, насмехаться над лечащимися в больнице.        — Больны! Вы посмотрите на них — они зовут себя больными, хотя сами превзойдут любого уставшего человека по силе и здоровью! Актеры из них невозможные; только за день я раскрыл более половины из них.       Музыкальный голос и неприятнейшая манера растягивать слова, природная или наигранная, вместе на итальянском звучали насмешкой; Лугин морщился, но вдруг подумал о том, что мужчина, вероятно, привык говорить на другом языке.       Он обернулся к нему и сказал по-французски:        — Как вы можете смяться над больными людьми? Я болен; так смейтесь надо мной!        — О, так вы француз! — удивленно ответил мужчина. — Я по ошибке принял вас за итальянца; иностранцы не посещают это заплесневелое, как его создатели, место.        — Я из России. И будь мы там, я бы вызвал вас на дуэль, верьте мне, я не лгу; вначале вы смеетесь, а затем продолжаете разговор так, словно ничего не произошло!        — Вот она, та русская неприкосновенность чести, которую я никогда не видел и в которую не верил, — как ни в чем ни бывало сказал он и подвинулся, предлагая Лугину сесть; тот остался на ногах, вглядывался в затененное из-за деревьев лицо находившегося перед ним человека.       «Безобразен, — подумал Лугин и едва не отшатнулся, когда тот встал. — Безобразен и неприятен, как дворовый пес».       Его лицо осветилось; стал виден безобразный, кривой шрам, рассекающий его левую половину; и вместе с цепким и пронизывающим взглядом, скалящейся усмешкой и общим видом мужчина создавал неприятнейшее, пугающее впечатление.       Но он двигался с истинной грацией; так двигался ягуар, встреченный Лугиным в Индии, еще до того, как его сразил неизвестный недуг и направил в Италию; мягко и плавно, с едва ли не кошачьей грацией, темным силуэтом передвигаясь по земле.       «Безобразный приблудный кот».        — Я не потерплю такого отношения, — ответил Лугин; голос его звучал неуверенно, словно он говорил с бандитом или преступником, против которого ничего не имел и ничем не мог ему противиться.        — Я не думал, что вы так будете реагировать на мои слова. Я не хотел вас обидеть; наоборот, вы показались мне единственным человеком, с которым стоит говорить в этом скучном месте.       Лугин поднял голову и поспешил отвернуться; прекрасно справлявшийся в салонах и на вечерах, он не мог скрыть неприязни к облику этого человека.       Он и сам не был красив. Ему случалось быть объектом женского внимания, он не был им обделен ни с одной стороны, но знал, что обязан этим лишь своему умению глядеть в чужие сердца и трогать их струны; Лугин был болен, болен не только внутренне, но и внешне. Живой огонь в глазах и остроумие, способность с легкостью поддерживать едва ли не любой разговор и заинтересовать собеседника не только в рассказе, но и в самом себе — все его качества, врожденные или выработанные, не могли скрыть отсутствия природной привлекательности. Он был грубо сложен, двигался с неловкостью, свойственной юношам, а болезнь, пятнами покрывавшая тело, сказавшаяся на волосах и старившая его не менее чем на пять лет, была заметна, даже когда он желал ее скрыть.       Но увлечение Лугина живописью, его речь привлекали — его не избегали; пусть он и был дурен, как сам говорил о себе.       Что было у стоявшего перед ним человека? Он умело складывал слова; быть может, он поэт?        — Выходит, вы специально подошли ко мне, пусть и не заметили за мной стремления к общению? Вы несносны.        — В любом случае, я говорю с единственным человеком в этом месте, с которым вообще можно говорить.       Лугин не знал, как это воспринять; его слова не были похожи на комплимент, но и для оскорбления в них было слишком мало направленного в сторону Лугина недовольства. Он был истинно рад голосу одной из сиделок, обозначившей время; ежевечерний обход доктора, которого он с нетерпением ждал, чтобы доказать свою болезнь, и которому теперь был благодарен за избавление от неловкой, неприятной, странной беседы.        — Вы постоялец? — спросил он перед уходом, обернувшись на мужчину.        — Если бы я верил в бога, я поблагодарил бы его за то, что он избавил меня от этого; я навещаю здесь одного старого друга.       «Умалишенный, — подумал Лугин, но кивнул на прощание и поспешно удалился. — Умалишенный!»       Он смотрел на ровное, мягкое пламя свечи; тени гуляли по стенам, отражались в окне; лицо вошедшего доктора исказилось, когда он увидел сидевшего за столом Лугина.        — Вам положено лежать, — сказал он на ломаном французском. — Лежать, лежать, вновь лежать и как можно чаще бывать на прогулке, а вы только и делаете, что пишете и рисуете, синьор Лугин. Вы хотите вылечиться, быть здоровыми, но ничего не делаете для достижения этого здоровья; как же мне с вами быть?       Доктор заглянул Лугину за плечо; ему на глаза попался листок бумаги, закрашенный чернилами, будто бы пролитыми на него, и исчерченный мелом.        — Какой странный человек, — заметил он на итальянском, будучи уверенным, что тот его не понимает. — Привидится ли здоровому подобное?       Лугин посмотрел на изображенный на листе профиль сегодняшнего собеседника, повернул голову так, чтобы доктор не видел оскорбления и злобы на его лице. Он болен; болен и знает, что болен, но не душевно! — душевно он здоров, и тот, кто отрицает это, сам не знает, что говорит!       Он не смог доказать наличие у него болезни. Доктор внимал, осматривал, делал пометки в бумагах, но ответ глубоко оскорбил Лугина:        — Спите, синьор. Спите, отдыхайте, выходите на прогулки, и ваши недуги отступят, ведь их и нет. Может быть, вам стоит выехать в горы, я готов помочь вам с этим и не останусь в стороне.       Лугин посмотрел на него, зло ухмыльнулся и сказал на чистом итальянском так, словно стрелял из револьвера в противника:        — Вы ужасны, доктор. Вам стоит самому спать, отдыхать и гулять; быть может, тогда ваш душевный недуг отступит.        — И на каком же языке мне с вами разговаривать? — оскорбленно спросил доктор. — На французском вы не внимаете, на итальянском вы грубите, как до вас донести мои слова?        — Говорите со мной на русском, немецком, используйте латынь, если сможете; пока вы не лечите меня, я грублю вам; как только вы начнете действовать, я поблагодарю вас на любом языке, который вы назовете.       Доктор встал напротив него и не отвечал. В комнате было тихо, темно и душно; Лугин был одет в рубашку и штаны, сапоги стояли под столом, и он боялся думать, что было бы, не сними он их и останься в плотной коже, которую в Петербурге носили весной, летом и осенью — в любое время, когда было сыро, грязно и неприятно.        — Вы самый ужасный больной, синьор Лугин. Но я прошу вас, я просто буду делать свою работу и лечить вас, а вы будете идти на поправку. Доброй вам ночи; поправляйтесь.       Доктор вышел; Лугин посмотрел на портрет, который он держал в пальцах; внимательно разглядывал неровные белые линии, следы, остававшиеся вокруг них от прикосновения; разглядывал лицо, эмоции и мысли, что он вписал в него.       «Невозможно, — заключил он, — невозможно ужасный портрет».

***

      Лугин наделся, что больше не встретит того странного человека, но людские надежды не были бы надеждами, если бы имели свойство исполняться. Он был там на следующий день, и через день, и через два; Лугин смирился, но молчал, слушал его рассказы и смотрел на долину. «Может быть, — думал он, — этот человек настолько одинок, что ему совершенно не с кем разговаривать. Но ведь я здесь один, совершенно один, но даже не думал о том, чтобы навязывать свое внимание кому-то».        — Как ваше имя? — спросил мужчина, когда Лугин уже без удивления обнаружил свою, известную до этого только ему скамью занятой.        — Лугин, — представился он, посмотрел на человека и вдруг осознал, что больше не чувствует брезгливости из-за его лица. Разве что жалость, но вряд ли она была нужна кому-либо.        — Вы не говорите имя из страха или вы слишком горды, чтобы открыть его мне? — мужчина улыбнулся, заметил возмущение на его лице и добавил: — Я не пытаюсь вас обидеть; наоборот, вы кажетесь мне забавным. «О русский дух, о русский дух», — пропел он, — «ты славен и непобедим» — французы знают в этом толк. Действительно… чопорны и высокомерны, как англичане; и прошу вас, не принимайте за оскорбление любую грубость с моей стороны. Вы не в России, где за шутки назначают дуэли.        — Ваше имя?        — Феличе Риварес. Можете звать меня Оводом, если хотите.        — Мсье Риварес, вы невозможны; еще несколько подобных фраз, и гарантирую вам дуэль, пусть даже мы и не в России. Мне случалось стреляться во Франции и Испании, так почему бы не сделать это здесь, в Италии? — сказал Лугин и окинул его быстрым взглядом. — За какие заслуги вас прозвали летающей кусающейся мошкой?        — Злой язык и полное неумение удовлетворять кого-либо словами и своим присутствием. Горцы не готовы различать людей по именам.        — Вероятно, они были правы; вам действительно сложно быть приятным в общении. Я не стремился вас обидеть, — весело ответил Лугин, взял лежащую рядом на скамье небольшую деревянную пластину с прикрепленным к ней куском холста и попросил: — Не отвлекайте меня, Овод, не то мне придется испортить вашу белую рубашку углем.       Их встречи с каждым разом становились все интереснее; Риварес оказался привлекательным человеком во всем, кроме внешности и манеры речи. Поддерживал любую беседу, хоть об искусстве, хоть о военном деле, разбирался в русском вооружении, лошадях; когда Лугин пытался загнать его в угол рассуждениями о жизни и доказать, что тот способен на многое, но едва ли на все, Риварес переводил разговор в другое русло, где уже сам Лугин выступал незнающим, непонимающим и ограниченным человеком.       И с каждым разом Лугин все больше понимал, что Овод, с его злым языком, мурлычущим голосом и обликом ягуара, крадущегося в джунглях и готового к атаке, ему приятен. Через месяц, когда доктор с искренней радостью отправил его на городскую квартиру, они начали встречаться в самой Флоренции, гулять по рыжим улицам, ходить в театр. Риварес показывал город совсем с иной стороны; красивые улицы, ухоженные флорентийцами и неизвестные иностранцам, новые лица, с которыми он знакомил Лугина на вечерах.       Его пугали лишь слишком свободные, невозможные для него мысли Овода, а потому всякий раз, когда тот заговаривал о деспотии, восстаниях, революции, пытался отвлечь его; не преуспевал, злился, грубил, упрямо не впускал в мысли его взгляды, которых там не должно было быть и которые были ему неприятны.       Лечение подходило к концу, и Лугину стоило готовиться к отъезду. И чем чаще он думал об этом, о предстоящей разлуке с Риваресом, о том, что ему следует покинуть Италию и едва ли он сможет вернуться в нее в ближайшее время, тем чаще наступало угнетение, которое он не мог сравнить с чем-либо. На квартире Лугина скопилось столько книг, очерков и документов, которые приносил Овод и которые ему надлежало обязательно прочитывать, осваивать, осмысливать, что он уже не впускал туда никого, кроме самого Ривареса; когда тот едва не открыл стол, где Лугин хранил небольшие изрисованные полотна, которые никому и никогда бы не показал, не открылся бы и не признался, он перестал пускать и его.       Лугин рисовал его. Старательно прорисовывал уродливый шрам на половину лица, скрюченную руку с двумя недостающими пальцами, смуглую кожу, испещренную белыми рубцами; угольными штрихами наносил волосы, брови, короткую щетинистую бороду; яркой синей краской оживлял портреты, рисуя глаза. Он смотрел на Овода, наблюдал, следил за каждым его жестом, эмоцией, движением; Лугин видел его в моменты отчаяния и счастья, в дни, когда его сражала неизвестная болезненная лихорадка, когда он гордо возвышал себя над остальным миром или погребал себя под ним.       Он медленно влюблялся во все его черты, позабыв о собственных жизненных взглядах, привыкнув, нуждаясь, не представляя жизни без. Рисовал его будто в бреду; из-под его пальцев выходили портреты Ривареса, пейзажи с хищной темной фигурой.       Когда он обнаружил на листе весело скалящегося черного ягуара с яркими, глубокими синими глазами, Лугин понял: хватит.       В Россию, в Петербург, в душные салоны, в блестящие залы, на шумные балы, на серо-лиловые туманные улицы, к пахнущей морем и тиной Неве. Туда, где нет Ривареса с его пронзительным, острым, колючим синим взглядом, где его ждет светское общество, теперь казавшееся безмерно скучным, глупым, ненастоящим.       Лугин болен, он неизлечимо болен и сам поставил себе диагноз, который готов был выклеймить на собственном лбу.       Отъезд был перенесен на ближайшее число, когда его возможность была неоспорима. Риварес стоял перед Лугиным, держал его руку в своих, невозможно горячих, и безотчетно говорил обо всем на свете, о чем только мог. Лугин же смотрел на него, смотрел в его синие глаза и не мог прекратить улыбаться глупой, но болезненной для сердца и души улыбкой.        — Я люблю вас, друг мой, — прервал он пламенную речь Овода. — Люблю вас, люблю и буду любить всегда, потому как вы открыли мне глаза, тронули сердце и зажгли душу. Вы показали мне Италию, вначале полюбившуюся мне лишь далью и свободным небом, напоминающим небо вросшего в мою душу Кавказа; я служил там почти десять лет и полюбил всем сердцем, провел здесь два с половиной года и не чувствовал ничего, кроме глухой ненависти к старикам и нравам, но за полгода вы открыли мне Италию так, что она впала мне в душу и не уйдет оттуда до конца моих дней. Я благодарен вам за это, ведь это большее, что когда-либо и кто-либо делал для меня; я люблю вас, люблю за это, и любовь к вам так же глубока в моей душе, как любовь к Италии. — Он достал с груди свернутый в несколько раз отрез холста и протянул его Оводу. — Я отправил вам на квартиру несколько своих картин; уверен, они полюбятся вам так же, как полюбились мне. Прошу, сохраните их, даже если будет не так, если я ошибся и додумал за вас; это единственное, что я оставляю вам, и последнее, что вы получите от меня; не будет ни писем, ни книг, я ничего вам не отправлю и больше никогда не встречусь с вами.       Риварес все так же держал его за руку, но теперь не улыбался; он внимательно смотрел в глаза Лугина, и тот терялся, не зная, стоит ему покраснеть, побледнеть или просто отвернуться, лишь бы не отвечать на испытующий, пронизывающий и читающий душу взгляд.       Наконец, Овод ответил, и Лугин против воли прикрыл глаза, вслушиваясь в мурлычущий, растягивающий звуки голос, сейчас, на итальянском — против первого впечатления — звучавший так, как не звучит даже самая прекрасная музыка мира.        — Вы истинный поэт, мой друг. Истинный поэт, художник, музыкант — вы воплощение всего искусства, какое только может тронуть меня; вы чудны и забавны, упорны и сильны, интересны, умны, начитанны… Я не мог не полюбить вас, как не может ребенок не полюбить мать и отца, но клянусь, я никогда не отрину вас, не обращусь против вас, не брошу в вашу сторону злых слов предательства и оскорблений. Я люблю вас, буду любить вечно и никогда не позволю ни себе, ни вам самим забыть эту любовь, эти чувства, эти полгода под золотым солнцем Флоренции, под средиземным ветром.       Овод крепче сжал его руку и вдруг улыбнулся тепло и мягко, и ни шрам, ни жесткость обветренной кожи не могли испортить этой улыбки.        — У нас с вами совершенно разные пути, разные судьбы и жизни, и они никогда не объединятся в единое целое. Но я буду держаться за вашу и свою любовь крепче, чем когда-то держался за бога, отца или мать, и я никогда не позволю мыслям о вас исчезнуть из моей головы. Вопреки всем законам мира, вы — так же реальны, как я сам, в ваших руках моя душа, в моих — ваша, и это несокрушимо. Я никогда не взял бы в руки молоток и не занес его над вами; я никогда бы не позволил кому-либо сделать это.

***

       — Вам опять хочется в Италию?
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.