***
Кафе было (и это достаточно) обшарпанным и навевало тоску, но мне не было грустно или скучно, только — облегчение, лёгкое головокружение и неизвестность толпились за моей спиной. Придорожные и привокзальные кафе имеют такую особенность — привязывать к себе; они не хотят иметь шикарную и дорогую отделку, невероятную еду или целые лампочки. Передо мной стояла потрескавшаяся тарелка с большим куском вишнёвого пирога и ещё стакан с лимонадом. — И давно вы так делаете? — не стараясь прожевать еду, спросил человек в пальто, сидящий напротив меня, пренебрегая любыми правилами: он ел руками, игнорируя лежащую возле его локтей вилку. — Я знаю, знаю. Моя компания при выпивке клёвая, но никогда ещё никто не выпрыгивал из идущего на ходу поезда ради меня! Они только… плакали, кричали, разводились, спускали все деньги, убивали других и себя. Знаете, в чём разница между вашим поступком и самоубийством? Вы доказываете, что живёте. Это невероятно!.. Это важно, и намного больше требует смелости или… разумности, чтобы прыгнуть и не сломать себе ноги, чем повеситься и наложить в штаны. Я не хочу сказать, что самоубийцы слабые, они, может даже сильнее других будут… Но — обречённые, наверное… Пирог был восхитительным. Если бы я мог, я бы жил в этом кафе, лишь бы только на завтрак мне приносили это вишнёвое чудо. — Как вас зовут? — Джерард… — вытирая рукавом грязный рот, а после — руки о подол пальто, ответил он. — Мне нужен еще один поезд, чтобы добраться до Арлингтона*… — В это захолустье? — Абсолютно верно, — Джерард пригнулся ближе ко мне, опустив грудь на стол, чтобы я мог слышать его. — Вы со мной? «…знаете, есть такие особи, на которых можно бросить один лишь взгляд, и вы готовы открывать ту самую коробку памяти…» Джерард был поэтом, время от времени. Когда он писал — он был никем иным, как поэтом. Его глаза наполнялись серебряными искорками от падавших хвостов звёзд, которые я собирал в заготовленную из еловых веточек коробочку, а после старательно засовывал в его зрачки; он писал на любой поверхности, любым пишущим материалом: углём на бумаге, авторучкой на стенах, кофейными зёрнами на туалетной бумаге, косметической помадой, лежавшей в карманах его поистине загадочного пальто, на моей спине или, только что проснувшись, на подушке, зимой даже — мочой на снегу; он запирался в комнатах, закрывал окна, заставлял меня молчать, иногда, если я приходил в моменты его творчества, не открывал мне, так что я порой проводил ночи возле двери — ему нужна была полная тишина и изоляция; он громко и долго злился, когда мысль ускользала из его разума, как мокрое мыло; когда он писал, то пил, я не видел его без бутылки вдохновения и вина; его любимое занятие было — декламировать написанные стихи. Он запрыгивал на стол с ногами, поднимал листок над головой и принимался зачитывать мне, а иногда и случайным людям вокруг, большие куски произведения: нарочно оглушительно, с выражением и дерзостью в голосе. Его стихи были неприличны, скандальны, без рифмы, но — правдивы и чисты. Джерард ни секунды не волновался о мнении окружающих о нём.***
— Необязательно быть поэтом, чтобы делать то, что ты хочешь, — держась рукой за столб, подпирающий небо, задумчиво проговорил Джерард, начиная кружиться вокруг, переступая с ноги на ногу, его волосы до плеч закрывали его глаза. Я восхищённо смотрел на него: его юность пленяла, как цепкий вьюн, его поступки заставляли неровно вздыхать, его худое лицо пылало самоуверенностью, как ароматно пахнет алая роза в саду старых флористов, каждое движение его было отточенным, лёгким, будто бы спланированным заранее, простительным. Я находил в Джерарде всё то, что не смог вырастить в себе. Он был по правильному наглый, это спасало его в девяносто восьми случаях. Убегая от полицейских, нарвав чудесных фиалок возле здания Советов, Джерард советовал им «быстрее двигать своими пухлыми коротенькими ножками». Никто не запрещал рвать цветы — они стояли в банке из-под томатной пасты и радовали своими бархатными пурпурными лепестками. Никто не запрещал говорить правду людям — полицейские доставали пистолеты на бегу, задыхаясь, готовые стрелять в малолетнего любителя фиалок. — Тебе достаточно просто быть, чтобы делать хоть что-то. Хочешь — кричи! Хочешь — пей! Хочешь — раздевайся! Хочешь — пиши плохие книги! Хочешь — пиши отвратительные картины! Хочешь — делай! Все имеет место быть, пока это — правда, пока это отражает твои мысли — это правда, и это — жизнь! — А что, если я кричу, но слишком тихо, и меня не слышно? — глупец, думал я про себя. — Значит ты не хочешь быть услышанным, значит ты боишься, стесняешься, чувствуешь себя неудобно. Юноша хотел изменить мир, сломать старое и раздвинуть шторки новому, пустить свет в тёмные залы будущего. Его публиковали в середине газет и журналов — на самых неприметных страницах и местах, но публиковали! — он врывался в редакцию и ругался с журналистами, до больного горла выстаивая свое мнение о том, что они убивают искусство и правду, разбивая горшки с кактусами, обрезая провода стационарных телефонов, выливая кофе на бумаги. Он был невероятно громким, его всегда было много, хотя сам юноша был некрупным, но занять все пространство своей эмоциональностью — в этом Джерард был самым первым, и это было восхитительно. Он вёл себя… что ж, я не мог найти ни единого объяснения тому, что он делал, пока Джерард не рассказал мне об этом.***
Деньги, которые когда-то только и ждали, чтобы их потратили, но оставались лежать в кошельке долгие месяцы, теперь буквально таяли. Моя неопытность загнала меня в клетку старых ощущений объятий, я был влюблён в юность и дерзость, в алые щёки и сладкие из-за конфет губы, в бесконечные крики и истерики, в нечесаные волосы и клетчатое пальто. Джерард винил меня в моей сдержанности, пустых и пронзительных словах, в закрытости и отчуждённости. Я мало говорил, больше — слушал его голос, льющийся водопадом с высоких гор. — Неужели тебе так важно мнение… их мнение? — бесцеремонно тыча пальцем в спину мужчины, прижимаясь к моей груди, спросил Джерард. — Они видят тебя в первый и последний раз, а ты — живешь! Не камнями же в тебя кидаются, а просто смотрят, Фрэнк, смотрят на твоё прекрасное лицо, красивое тело, на безупречные манеры! Иди сюда… — Мне не важно их мнение, меня больше волнует то, что ты думаешь. Этот мир невозможно изменить. Обломки стереотипов, традиций, давления, общественного мнения слишком тяжелы, чтобы мы выбрались из-под них! Люди не изменятся, большая часть будет идти друг за другом, а лишь единицы — выбегать в сторону и истошно шептать, чтобы все разбежались, кто куда. — Но ты выпрыгнул из поезда! Ты — мир, ты изменился. — Единичная попытка бегства из зоны комфорта. Мое сердце дрожало и беспорядочно дёргалось в его руках, когда он окидывал меня взглядом или брал за руку, когда мы выходили на вечерние прогулки, когда бросался на шею после моих хвалебных слов о его стихах (он спрыгивал со стола с гулким хлопком и бежал навстречу), когда сыпал ядовитыми словами и толкал в плечо. Я слепо следовал за ним, мне казалось, что вот так же: безрассудно и хаотично, — не смогу. Я ощущал себя прозрачной тенью, глупым стариком, тихим нарушителем спокойствия. — Ты так много говоришь о смене мира, так много соглашаешься со мной и так много ничего не делаешь, чтобы доказать свое желание! Иди же сюда, докажи мне, докажи им! Хватка Джерарда была стальной. Он выдернул меня из повседневности, посадив на трибуну и заставляя смотреть на самые восхитительные зрелища жизни: удовольствия. Схватив меня за руку, юноша без труда поднял моё несопротивляющееся тело на ноги, прислоняясь ко мне, улыбаясь. С его губ начали слетать слова французской песни, а сам он стал переминаться с места на место, имитируя некое подобие танца. Ни он, ни я не были танцорами и никогда не ходили на музыкальные вечера. Мы задевали толпу людей, неодобрительно оценивающую нас взглядами, словно мечтая прорезать ножом, как мягкий крем торта, но я поддался и смотрел только в искристые зелёные глаза перед собой. Я поддерживал Джерарда за талию, когда он отклонялся назад и пытался прогнуться, но его спина была словно деревянной; мы кружились и наступали друг другу и прохожим на ноги, мы падали, мы смеялись «веселее нормы»; это вряд ли был красивый танец, но это была правда: может ведь такое быть, что кто-нибудь, хоть какой-нибудь человечек с этой улицы обернулся и вышел из линии? Начал свой путь? Мне хотелось верить и думать, что эта нелепость помогла. В другой вечер мы собирались на литературное собрание, куда Джерард попал совершенно случайно: подслушал разговор каких-то стариков, которые оказались поэтами, Мартином Деннисоном и Полом Прайсом.* Следуя своей теории (которую он собрал после моих разговоров) «правильной наглости», юноша непременно напросился, как молодой поэт, даже прочитав несколько своих произведений совершенно смущённым мужчинам. Это было неудивительно: Джерард поражал действительно всем: своей открытой манерой разговора, бесцеремонностью, звонкостью и особенно — буквально ангельской внешностью. — Я собираюсь показать им настоящее искусство, а не те зализанные рифмы, которые они мне предлагают, — натягивая на себя ботинки, заявил юноша. — Ненавижу рифму! — Я лучше пойду с тобой, потому что иногда ты показываешь им слишком много искусства… Это не всегда хорошо — переусердствовать в своих действиях. Иногда стоит остановиться и посмотреть, что ты делаешь, Джерард… Иногда борьба — это не лучший выход. — Иногда борьба — это все, что у меня есть. Мы стояли перед тяжёлой дверью с золотой ручкой, переглядываясь, не решаясь потянуть ее на себя и переступить порог. Боялся ли я, что Джерарда вновь будет тянуть вверх — на столы, на люстры, на головы людей? Собрание составляло человек семнадцать за круглым столом, застелённым белоснежной скатертью, которая пахла мылом и лавандой. Среди собравшихся были люди совсем разных возрастов: от Джерарда и до Прайса. Я крепко держал ладонь юноши, скрывая от чужих глаз накрахмаленной скатертью, а он сладко сжимал ее в ответ. — Джерард, как давно вы сочиняете? — вытирая чистый рот, спросил черноволосый мужчина с причудливой родинкой возле носа, что делала его еще красивее: румяные щеки казались мягкими, карие глаза смотрели выразительно из-под густых темных бровей, а руки, которыми он держал салфетку, были грациозны и тонки. — Сочиняю? Пф! Позвольте, — я пишу! — Джерард говорил с набитым ртом, не стесняясь растерянных взглядов аристократичных писателей. — Поэт пишет стихи, а не сочиняет их. Сочинять — значит придумывать, лгать, а поэт должен говорить правду, он — голос эпохи, века, человечества! — И как давно вы, кхм, пишите? — я наблюдал: они были смущены, но, по трусости своей, смущения своего не признали и не сказали о нём. Это равноценно вранью, и Джерард сразу понял это. — Как себя знаю. Увидишь в пять лет, как полицейский бьет женщину — напишешь об этом, заметишь в девять лет, как мать прячет открытки от мужчин — что ж поделать, и об этом чёркаешь на листке, а как-нибудь утром в гости придёт любовь, то тут грех не выжать из себя пару строк. В общем, обо всём всегда есть что написать, в любое время, в любом возрасте, главное — уметь, знать и наблюдать. — Я заметил, хоть ваши стихи и великолепны, и правдивы, как вы и стремитесь, но рифма… Рифма — вот основа, фундамент любой поэзии! — седеющий старик помотал головой, встряхивая кудри. Я хотел рассмеяться: как все это было нелепо — ставить искусству границы, загонять в рамки и сковывать цепями! — Ротт, прочтите ваше, недавнее… Молодой человек со светлыми волосами слегка приподнялся, доставая из кармана сложенную книжечку. Его пальцы слегка тряслись от видимого волнения, которое постепенно начало накаляться в помещении, смешиваясь с нарастающим, просыпающимся гневом Джерарда, который чавкал, пережевывая салат, отхлебывая вино со свистом и проливая несколько капель на белую скатерть и на меня, тихонько хихикая. Ротт напряжённо смотрел на Джерарда. Они так сильно зависели от мнения друг друга, что прочитать обыкновенное стихотворение было, вероятно, большим подвигом. Парень начал — задыхающимся, грудным голосом, иногда сбиваясь, бросая быстрый взгляд на Джерарда, но постепенно — окрепнув, Ротт произносил рифму за рифмой, строку за строкой — о любви к женщине. — Ну и дерьмо! — оглушительными показались эти слова для каждого сидящего, я вздрогнул, невольно опуская голову, чтобы скрыть улыбку. — Дерьмо! Дрянь! Шлак! Низкопробное ничтожное подобие! Джерард довольно улыбался, болтая ногами под столом, и, ища поддержки у меня, взял за руку. Я не видел лиц этих буржуазных личностей — несомненно личностей! — но готов представить их ошарашенные физиономии, с перекошенными ртами и выпученными глазами. Такой откровенной критики они никогда не слышали и, уверен, если и слышали, то в намного более мягкой форме: не совсем то, позвольте вот здесь исправить… — Искусство должно быть свободно! — поднимая руку, готовый принять удар на себя, я поднялся со своего места. Надменно и, стараясь действовать как Джерард, грациозно, я достал сигарету из кармана, наклоняясь к юноше, который тут же зажег спичку. Наши движения были как будто отрепетированы, но на деле — импровизация, — Никакие ваши рифмы, строгие костюмы, посиделки в ресторанах, дорогие оправы для очков, словари синонимов, символизм, засушенные цветы, встречи закатов и рассветов, женщина-домохозяйка-мать, мужчина-буржуй-художник и так далее — не сделают ничего полезного для будущего. Вы только двигаете искусство назад, — я затянулся, ловя на себе взгляд Джерарда. В нем я узнал себя самого: преданного и восхищённого. И если я смотрел на юношу, как на человека, стоящего на несколько ступеней выше, то Джерард глядел на меня, как на ученика, справившегося с задачей. — «Больше всего в этом городе меня угнетает то, что художники здесь более буржуазны, чем сама буржуазия».* На моё лицо опустилась чья-то тёплая маленькая ладонь, с силой повернувшая меня в сторону, сигарета исчезла, заменившись горячими губами со вкусом винограда и вина. От Джерарда пахло простотой и алкоголем, юностью и немытыми волосами, его губы были потрескавшиеся и влажные, пальцы неосторожно заползли под мою рубашку, касаясь спины. Я забылся — не было этих напыщенных «поэтов», не было никакого собрания, не было мира, был только Джерард, его молодость и я. Я наблюдал за тем, как пирог летит. Он, словно расправляя свои крылья-начинку слишком поздно, врезается, расплескиваясь, разбиваясь, с противным чмокающим звуком приземляясь на кафельный бежевый пол, притягивая к себе удивлённые взгляды, заставляя людей шептаться. Официант моргает и глядит под ноги, испачканные вишневой начинкой упавшего пирога, который он принес секунду назад, и в его голове нет мыслей — пока что нет — но молодой человек поднимает голову, вопросительно, поражённо, озадаченно глядя на Джерарда, однако в его голове обрывки не складываются в единое целое, а юноша уже заливисто смеется, хлопая по столу кулаком. «Он вёл себя… что ж, я не мог найти ни единого объяснения тому, что он делал, пока Джерард не рассказал мне об этом…» — Джерард? — я еле произнес его имя. Это было похоже на выстрел, на выстрел сошедшего с ума человека, в сердце. — Что ты делаешь, милый мой? — я схватил его за руки, притягивая к себе, кладя его ладони на свои щеки. — Фрэнк, это так просто, так легко! — Что «это»? — Мир не готов к этому, поэтому нужно вводить наши мысли сразу и быстро, чтобы дать человечеству опробовать этот вкус. Для каждого он свой: кому-то горький, кому-то кислый, кому-то, однако, сладкий… Это — беспричинный поступок. Ничего нелегального, хотя, пожалуй, временами и это полезно, но общество морщит лица, вертит пальцами у виска и орет: «Ненормальный! Девиантный! Асоциальный!» Это — поступок, не поддающийся анализу, не нужно искать его значение. Это оружие, позволяющее понять нас, людей, общество, его устройство. Это — опыт, наблюдение, желание. Ты просто… делаешь это, чтобы посмотреть реакцию людей. Ты освобождаешься от тех оков, в которые сковало тебя время. Знаешь, я признаюсь, я повторил опыт, я — последователь. Однажды Люсьен Карр бросил на пол огромный стейк, чтобы посмотреть на реакцию официанта, я же — кинул пирог. Я захотел, потому что я — свободен, потому что это всё, всё, всё вокруг — правда! Тебе не нужно думать, ты просто… делаешь... Все — просто. И я делаю это. Я люблю тебя. Последнее, что я ощутил — невыносимую боль в области сердца, сопровождающуюся гулким эхом выстрела, и те же мягкие искусанные губы на своих. И я понял. Джерард всегда был практикой, а я — теорией. _____ * Арлингтон, Миннесота * их не было и нет * фраза, сказанная Артюром Рембо (Леонардо ди Каприо) в фильме «Полное затмение»