Чаю не хочется

PG-13
Завершён
75
Размер:
7 страниц, 3 257 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
75 Нравится 12 Отзывы 21 В сборник

Часть 1

Настройки
Анатоль Курагин слыл известным пьяницей и кутилой, отличался в этом от простой черни разве что размахом своих гулянок и суммами, потраченными на них. У Анатоля всегда в избытке были только две вещи: деньги и девушки. Первое он нагло брал из жирного отцовского кармана и гордо именовал своим, а второе шло к нему в лапы само. Каждую из них Курагин принимал как должную, словно бы обещанную ему свыше неотъемлемую составляющую жизни. Анатоль Курагин всегда с умом использовал то, что говорили ему женщины наутро после совместной ночи. В большинстве случаев это было что-то пустое, совершенно бесполезное и быстро забывалось юношей, но иногда, очень редко, ему удавалось услышать нечто стоящее: бабские ли слухи, цитируемые ли строки из писем отцов, братьев или мужей, простые ли наблюдения, тайные ли грезы девиц-подружек - все, что угодно, словом. Среди всего этого зналась им и тайная, детская, самая первая и оттого самая чистая любовь Маринки Апраксевой к Федору Долохову. Это, тщательно и тщетно скрываемое чистое девичье чувство, билось в его сухих ладонях маленькой, хрупкой пташкой, покорной и тихой. Такой же, как и сама Маринка. На это свое знание Курагин лишь любовался, с почти галеристским восторгом, с почти снисходительной жалостью. " - Бедняжка. Сейчас он увлечен сестрой, завтра - другой женщиной, а тебе от него ничего не достанется - ни взгляда, ни улыбки, ни даже презрения. Долохов не разменивается по мелочам, собственная жизнь кажется ему пустой без неоправданного риска. А ты такого не умеешь, Маринка. Так зачем же смотришь на него каждый вечер? Зачем же ты ловишь каждый его резкий взгляд, каждое острое словцо, колкую ухмылочку? Зачем ловишь, если в изнанку твоих век впечатаны целые эскадры этих долоховских-неповторимых, если жадно сгребаешь себе в карманы все бабские толки, все грязные сплетни и все истории? У тебя ведь уже целая галерея его офицерских ужимок, хор его пьяных выкриков, громкого, дробного хохота, музей прожженных скатертей, пустых бутылок, забытых перчаток... Бедная, бедная Маринка, куда уносятся стайки твоих неважных мыслей, когда он просит тебя передать ему блюдо? разрешения поменяться местами? когда он целует на балконе очередную не-тебя? Ты измучена своей любовью, Маринка, измучена вечным ожиданием чего-то, несбыточными и оттого еще более жалкими мечтами. Ты таешь на глазах, ma chere, платья уже висят на тебе, я же вижу. А сделать ничего не могу, хотя очень хотел бы вытравить из тебя все эти глупые чувства и нелепые привязанности. Такие же нелепые, как и твоя недавняя просьба сказать адрес его поместья с этим слезливым, русским: «Пожалуйста, Толенька.» - Зачем это Вам, мадемуазель? - полумрак красиво оттеняет твое лицо, впитывая в себя его обычную бледность. Ты молчишь, а мне все больше кажется, будто сказанное - просто порыв. - Вы просто скажите, Толенька, вам ведь ничего не стоит, - звук собственного имени режет слух. Ох, Мариночка, ты, конечно же, права, мне ничего не стоит сказать, однако люди всегда недооценивали чужое любопытство. - Мне это будет стоить дружбы с Федором Иванычем. - Вы не понимаете... - Так извольте объясниться. Обыкновенная просьба, что в одночасье стала условием, оказалась непосильной для твоего сердца. Мне хватило одного лишь слова, чтобы понять - ты не готова признаться себе в том, что любишь этого человека. Однако поступки выдают тебя с потрохами. И сейчас, вытянув-таки из меня название деревни, ты с трудом заставляешь себя поблагодарить меня и вернуться к другим двум десяткам танцующих пар, затеряться в толпе, не срываться с места в ту же минуту, не бежать к парадной, путаясь в складках нежного платья, думах. Но я был уверен, что уже к полуночи тебя и след простынет в Петербурге. И как всегда не ошибся. * А потом ты стала писать мне. Это были длинные, частые и преисполненные самых мелких подробностей письма. Я начинал читать их за завтраком, продолжал - трясясь в экипаже, и заканчивал лишь после обеда, собираясь в свет. Хоть почерк твой и был размашистым, читать его мне было непросто - слишком много трепа и мало информации. Я фактически заставлял себя это делать. Но поздравляю, сие-таки стало еще одной моей привычкой, Мариночка. В первые недели ты писала мне, как во Рвах* все запущено, как там скучно и как ты совершенно не понимаешь, с чего начинать деятельность, между строк моля меня писать тебе ответы, когда Федя Федор Иванович решит навестить имение. Изначально я так и делал. Спустя месяц письма стали еще более долгими и ознакомление с ними занимало у меня почти три утренних трапезы и совсем немного - от обедней, ведь ты решила начать с внутреннего убранства поместья, как и любая другая на твоем месте. Ты купила новые занавески на сбережения старой графини: "...такие бланжевые, прям как манжеты у князя N. Мы с ним познакомились на вечере у мадам M., на том, что был в позапрошлую...(далее идет пятистрочное описание вечера) с багоровыми портьерами из бархата..", затем на пару дней приехала в город, наняла "молодых и любезных" лакеев и вернулась обратно, дабы обновить лаковое покрытие на красном дереве и почистить столовое серебро, затем выискала где-то орловских рысаков и экипаж пригнала из дома, и целыми днями каталась с Ольгой Ивановной, далее-далее-далее... Ты с головой окунулась в этот ветхий, теплый и тесный Долоховский мирок трех по-своему несчастных людей. Я знал, что ты не меняешь их привычный образ жизни - они неосознанно брали это дело в свои руки, знал, что им в твоем присутствии (о котором ты, следуя моему совету, попросила их не упоминать в своих письмах к Федьке) куда менее одиноко, чем обычно, и письма старой графини в последнее время стали легче, а, читая Оленькины, перестало хотеться плакать, однако ты оставалась чужой среди них, ведь у тебя, Маринка, было все. Как и у меня. Семья, деньги, положение в обществе, любовь. Будешь выглядеть последней дурой, если станешь отрицать: только в письмах ко мне ты, не стесняясь, упоминаешь тяжелые суммы, что для таких, как мы, - плевок в море. Ты и я остаемся беззаботными, это денежным звоном гремит в нашем смехе, апломбом - в походке, щегольством - в повадках. Из нас с тобой этого не вытравить. И потому мы чужды всему бедному и простому. Ты продолжала мне писать, а я впервые в жизни почувствовал, будто способствую чему-то правильному, хорошему, не пустому. * Когда я приезжаю к вам в поместье по просьбе Феди, я не узнаю его - уж очень ты тут все переменила. Окна на втором этаже приветливо горят, разливаясь медовыми бликами по свежевыпавшему декабрьскому снегу, хотя прежде, я знаю, верхние этажи были оборудованы под склад, ввиду ненадобности оных; подъездная дорожка - расчищена и сделана на манер популярной сейчас аллеи, вдоль растут пока еще невысокие, завозные дубы; вещей у меня немного, Маринка, но и те по твоему приказу забирают "молодые и любезные" лакеи, ошибочно предполагающие, что я - хозяин. Они же провожают меня в гостиную, на пороге которой я и застываю, любуясь теми самыми "багоровыми портьерами", небольшой мебельной перестановкой, произведенной, несомненно, по твоему настоянию, и самими хозяйками. Ты нарядилась в старый Федин мундир, налепила над верхней губой редкие, жесткие усы, спрятала светлые волосы под кивер. Ты, стараясь подражать знакомым мужчинам, делаешь Олечке комплименты, целуешь ее кривые руки, приглашаешь ее станцевать вальс и вы глупо топчетесь на месте из-за горбатой неповоротливости графини, но ты подыгрываешь и говоришь, как чудесно она двигается. Я мягко хмыкаю и продолжаю смотреть. Оленька чувствует себя неудобно в светлом бальном платье, то и дело норовит приподнять подол выше дозволенного в свете. С каким-то щемящим чувством ностальгии я замечаю, что на ней то самое платье, в котором ты просила у меня адрес поместья знойным, августовским вечером. Прелестно, Мариночка, теперь ты даришь ей туалеты. Старая графиня замечает меня еще в первые минуты, но виду не подает, продолжая глядеть на вас, изредка бросая взгляд на неоконченную вышивку и делая пару аккуратных стежков или прося одинокого скрипача играть тише. Мне казалось, что я смогу простоять так целую вечность, не двигаясь и лишь наблюдая за тем, что ты сделала с одиноким и зябким домом всего за несколько месяцев и не уставая удивляться. Я решаю обнаружить себя, когда вы садитесь на кушетку и ты решаешь сделать Оленьке новомодную прическу, вроде той, что носит моя Элен. - Дамы, - я насмешливо-учтиво кланяюсь, не сводя внимательного взгляда с ошарашенной и бледной тебя. Чего же ты испугалась, Мариночка? Куда подевалась былая непринужденность? Я вальяжно прохожу в гостиную, располагаясь в кресле, что стоит напротив старой графини, посылаю лакея за горячительным и с ожесточением растираю замерзшие в дороге руки. Жизнь вокруг меня замерла, как замирает сердце девушки в предвкушении поцелуя. Меня это забавляет. - Здравствуйте, Анатоль, - старуха с поистине царским видом протягивает мне свою костлявую руку, к которой я, не без толики отвращения, прикасаюсь губами. - Неужели Федюша настолько занят, чтобы проведать мать лично? Я знаю, что ты слушаешь, милая, и потому говорю чуть громче необходимого: - Волокитство за девушкой F. отнимает все его время, madame. Ручаюсь, что при первой же возможности передам ему Ваше недовольство, - я отчетливо вижу слезу, что жжет твою щечку и стыдливо прячется в редких усиках, и я тут же жалею о сказанном. Это было излишне жестоко по отношению к тебе. - Кто эта девушка, Анатоль? - женщина придвигается ближе, но настроения вести задушевные разговоры с ней у меня не было. Я откидываюсь на спинку кресла, тем самым увеличивая расстояние между нами. - А кем она представилась? - тон мой холоден и незаинтересован. Я вновь кидаю косой взгляд на тебя, заливисто хихикающую с Оленькой над чем-то определенно стоящим этого. - Мариной Курагиной. Вашей кузиной, как я поняла из ее рассказа, - графиня пригубляет вино, серым языком собирает алую влагу с губ, смотрит в упор. Я вторю ей. - Ну, значит, так и есть, - лакей вскоре ставит передо мной графин с водкой и одинокую, граненую, мелкую рюмку. Я почти смеюсь, припоминая сколько таких было выпито и разбито лично мною во время последнего кутежа. Беседа медленно сходит на нет. Старуха допивает свое горькое, вишневое вино и оставляет нас, шурша полами чернильного платья и оставляя после себя шлейф из напряжения, недосказанности и злобы. Я опрокидываю стопку и, следуя привычке, занюхиваю рукавом кафтана, жмурясь. Ты к тому времени заканчиваешь прическу Оленьки и ведешь ее к зеркалу, рассказывая что-то. Юной графине неприятно собственное отражение на фоне твоего, но она молчит, расхваливает твои старания и косится в мою сторону. Я развязно салютую ей и вновь смотрю на тебя, пока лакей наливает пойло в посуду. В этом мешковатом, офицерском мундире ты смотришься особенно хрупко и нелепо. Ты рассеянно оборачиваешься и уводишь Оленьку, точно я бы позволил себе хотя бы дотронуться до нее. Ты ведь знаешь, что не позволил бы. Она - Федькина сестра, а я - не такая сволочь, Мариночка. Ты возвращаешься спустя почти час, приносишь учетные книжки и сладкий чай в глянцевом фарфоре, садишься на место графини и в этом твоем движении я вижу больше смысла и символизма, чем в рассматриваемых счетах. Ты же все оплатила, Мариночка. И починку амбаров, и отапливаемость верхних этажей, гостевых комнат, и уголь, и пару молодых коров, и экипаж с унизанной вензелями буквой "Д" на дверцах, и садовника, и зимнюю оранжерею... - С ума сошла? - голос мой пьян и хрипл, ты не понимаешь. - Я не повезу э т о Федору. Он же убьет нас обоих, если узнает, дура! - ты испуганно дергаешься в сторону, несколько капель чая падают на камзол. - Он знает, - я замираю. - Графиня не просит денег, крестьяне не пишут жалоб... Думаешь, он не понял, Толенька? Он ведь поэтому и попросил тебя приехать и посмотреть, проверить. И если ты соврешь ему завтра при встрече, это будет значить, что мы заодно. Рубикон, в таком случае, будет пройден: Федор вызовет тебя на дуэль и убьет, а я загублю свою жизнь этим позором. Понимаешь? - в твоих глазах стоят слезы, как тогда, в августе. Ты по-ребячески шмыгаешь носом и ждешь от меня ответа. Ты в отчаянии, ты совсем не знаешь, что делать. Ты еще совсем маленькая, Маринка. Сколько тебе лет? Девятнадцать? Двадцать? В любом случае, я старше. И я предупреждал тебя, я просил тебя бросить эту затею, просил вернуться в Петербург, забыть. Но ты меня так редко слушаешь, хорошая. Ты несмело берешь меня за руку, смотришь в мои захмелевшие, масляные глаза, поджимаешь губы. Я, не дыша, переплетаю наши пальцы, едва осмеливаясь поднять на тебя взгляд. Мне стыдно, Маринка. Мне так стыдно за то, что я делаю, за то, что собираюсь сделать. Лакеи смотрят на нас, тебя бьет мелкая дрожь, боязливо оглядываешься. Ты не готова. Я раздраженно высвобождаю ладонь, скорыми, гулкими шагами пересекаю залу, парадную, выхожу на крыльцо. Ты не готова. А я дурак. Закуриваю. Затягиваюсь так, что небо немеет, легкие рвутся. Затягиваюсь до саднящего привкуса табака в горле, до горечи на губах и кончике языка, до рвотного рефлекса, бронхитного кашля. Выхаркать бы, выблевать все это странное к тебе, на грани дружеское, почти не романтическое, не знать бы этого взгляда вовсе, не видеть бы писем твоих, тяжелых и пахнущих сырой землей и духами, не слышать бы голоса твоего тем августом, не...не...не... Но ты ведь не понимаешь. И потому не уйдешь, не поможешь мне. Ты останешься и станешь делать "как лучше", получая совершенно обратные результаты раз за разом, читая в моих поступках те шквальные, раздраженные, желающие мысли о тебе, после которых я не знаю... После которых я ничего не знаю. И как смотреть в глаза Федору - не знаю. Федору, из-за которого и были все эти письма, из-за которого и был тот голос в августе, и слезы эти сейчас то же из-за него. Ты горишь по нему, гниешь по этому лукавому, похожему на черта. Ты не смотришь по сторонам, не живешь. Ты глядишь на него во все очи и стараешься не догореть, не догнить раньше времени, подольше побыть с ним на одной земле, подойти поближе, вдохнуть его запах, услышать еще один его полковый анекдот. Ты - для него. А я лишь между. - Толя? Что нам теперь делать? - твой тихий, уставший шепот за спиной и нерешительные шаги по крыльцу. Я перевожу взгляд на тебя, Маринка. Ты выходишь вслед за мной в этом летнем мундире, похожая на мальчишку даже без высокого кивера, со спутанными, молочными волосами, с девичьими повадками и голосом. Все равно похожа на мальчишку. Слабого, девственного, трусливого мальчишку. Я целую тебя, едва сигарета с неслышным шипением касается снега. Сначала делаю шаг навстречу, касаюсь губами теплого лба, крохотной родинки над бровью, прикрытых век, красных от мороза щек, прошу остановить меня, выдыхая слова куда-то в ключичную ямочку, повторяя в мочку уха, но ты молчишь. Твое сердечко готово выпрыгнуть из груди, а мое отбивает свой ритм верно, ровно, делая единственную краткую передышку, когда ты кладешь свои тонкие ручки на мои плечи, расслабленно, сконфуженно. Как ты там говоришь, Мариночка? Последний Рубикон пройден? Видимо, да, ведь твои губы мягкие, остывшие на холоде, неловкие. Я осторожничаю, не тороплюсь, чуть касаюсь языком свежих ранок на внутренней стороне губ - ты последнее время очень тревожна, ma chere. Но даже сейчас я между. Ты, верно, представляешь Федьку на моем месте, потому и отвечаешь так пылко, потому и медлишь так нежно. Меня все это почти останавливает, однако твои пальчики цепляются за пуговицы на сюртуке, стоит мне прекратить и я вновь иду у тебя на поводу. - Я не буду ему лгать, Марина, но ты должна уехать в течение месяца. Я надолго запомню этот поцелуй, хорошая. И твой офицерский ментик, и привкус водки, и твои аккуратные пальчики, и накладные усы, и припухшие губы, и тонны, центнеры, телеги, целые роты смысла во всем происходящем. Смысла, который я выдумал в оправдание себе. * Кто бы сомневался, Мариночка, что ты не уедешь. Ни через месяц, ни через два. Подставляясь под удар, изводя мою конченую совесть. Федя пригласил меня во Рвы в начале марта. Я даже писать тебе тогда не стал - все равно бестолку. До имения оставалось не более километра, карета рвано подпрыгивала на ухабах и опасно шаталась из стороны в сторону, преодолевая весеннюю распутицу и усталость почтовых. Дорога утомила меня, но Федор был преисполнен мрачной решимости и, казалось, не чувствовал избытка неудобств. Мы не говорим с зимы, он даже к себе меня позвал письмом. Странно, что при всех обстоятельствах виноватым я себя не ощущаю, помятуя о том, что нахожусь лишь между. - Кто? - вопрос взрывается, точно хлопушка, круша собой месяцы не-общения, целые стены из тишины. Я теряюсь, отвечаю не сразу. - Маринка Апраксева, - твое имя слетает с уст знакомой, робкой пташкой, провоцирует хмурость на лице друга. Я был почти готов к вопросам. Вот только не знал ответов, которые на них дам. - Никогда о такой не слышал. - Это неудивительно. Чужое обожание редко кому в тягость, - я приподнимаю уголки губ, наслаждаюсь повисшей паузой. - Странно слышать это от тебя, Анатоль. Но она...? - Любит тебя. До чертиков, - фраза получается злой и неправильной. Я ведь должен смеяться над этим. Всегда смеялся. Так почему же сейчас - нет? - Не припомню ее признания. - Её признание - твое поместье, - я рву нити и жгу мосты этой немотивированной, но кажущейся мне самой правильной грубостью. Карета останавливается. Полуденное солнце слепит. Долохов выходит первым, глядит сначала на домашних, что встречают на крыльце - том самом крыльце, где мы целовались, Мариночка, - затем на тебя, стоящую от них особняком, совсем не горделиво, а после - вокруг. Вокруг, где кипит работа: чинится ограда, разбираются амбары, конюшня, псарня - теперь еще и она, - погреба, моются и распахиваются окна. Вокруг, где раньше была бедность и неухоженность. Федор глядит на лакеев, на лающих, рвущихся с поводов борзых, на фыркающих рысаков, на юную, дубовую подъездную, едва ли не плачет, едва ли не кидается на тебя от ярости. Ему всю жизнь было мало денег для чего-то подобного, достойного, а тут девятнадцатилетняя ты, с помешательством в голове, что набатом бьет по сердцу - "Долохов!" - кричит оно всякий раз и оседает вниз, за стеночку не держась и горя-горя-горя... Долохов не здоровается, не целуется с родными. Он хватает тебя за локоть, волочет за собой, ты молчишь. Вы не уходите дальше летней веранды: все вас видят, все всё видят. Он что-то отрывисто говорит тебе, шипит, плюется слюной, ревностью, обидой, сжимает твое предплечье так, точно ты - готовый сбежать вор, последний преступник, отпетый разбойник. "Возвращайся в свет, дура! Ты хоть знаешь, какие толки ходят?" "Плевала я на пересуды. Ты - мой свет." Ты покорна своей любви, он немеет, теряет дар речи, приоткрывает рот, теряет соленую, скорбящую слезу. Ты все понимаешь, Мариночка. Тебе не будет лавров, не будет взаимного ответа, не будет выплаты затраченных средств, не будет простой благодарности, свечки за здравие в церкви. Ничего не будет. Ты будешь нищенствовать, но духовно. Уж лучше физически, правда? Ваш поцелуй выходит пылким, коротким, ненужным, но очень важным. Важнее, чем мой, во всяком случае. Ты зарываешься пальчиками в его густые, кудрявые волосы, не единожды бормочешь его имя, плачешь, шепчешь что-то скоро, клянешься в чем-то быстро. Долохов не касается тебя, не плачет, не шепчет и не клянется. Долохов целует: честно, по-русски, горько-горько, крепко-крепко. Долохов пахнет табаком и землей. Я знаю, что это тебе нравится. Нет. Я знаю, что это тебе роднее всего, дороже и слаже. Ты бросишь все, если только Он позовет. Ты все отдашь. "Я люблю тебя, Федечка. Люблю. Посмотри вокруг - я люблю." "Поезжай обратно в Петербург." И тут в тебе что-то обрывается, догнивает, умирает очень быстро. Ты срываешься с места, чудом не падаешь в грязь, брызги мелких луж орошают подол твоего светлого платья - того самого, знакомого мне, августовского. Ты спешишь, игнорируешь крики Оленьки и старой графини, игнорируешь мой взгляд. Сейчас есть только ты и Федя. Остальные - лишь между. А далее все происходит слишком быстро, для того, чтобы мы успели это предупредить. Ты велишь закладывать. Лакей отвечает, что не сумеет исполнить приказание сию минуту и просит обождать, бросается к коням. - А как же твои туалеты, дорогая! - Олечка озабоченно оглядывается на пустые сундуки, приготовленные к отъезду, ничего не понимает. Как и все мы. - Оставьте их себе, милая Ольга Ивановна, - ты улыбаешься: кособоко и незнакомо, и продолжаешь идти вдоль по аллее, растрепанная и полая, как мне думается. Тон твой был беспечен, светел и особенно хорош. - Изволите чаю, Марина Дмитриевна? - услужливая служанка спрашивает, высунувшись из окна наполовину, щеки ее красны. - Нет. Чаю не хочу. Секунда. Слышится крик Федора, я замечаю пистолет в твоей руке. Видимо, стащила пока миловались. Я слышу крик собственный, гулкий выстрел и звонкий визг. Ты падаешь замертво. И тут уже во мне что-то обрывается, догнивает, умирает очень быстро. Умирает в сердце. Умираешь - ты. * Когда я вижу Наташу Ростову, впервые, через несколько лет - я дурею. Она влюблена, сердце ее горит по кому-то другому, а вновь оказываюсь между. Но уже не по воле судьбы и обстоятельств, а по собственной воле. Прости меня, Маринка. Я погубил ее, скорбя о тебе. "
75 Нравится 12 Отзывы 21 В сборник
Отзывы (12)