Absorpta est mors ad victoriam…*
Никогда ещё Петербург будто бы и не казался мне таким блеклым и пустым, и даже в отцовском поместье словно не находится места теперь, когда позади отмарширована кирзой половина Европы. Мой милый друг, и дня не проходит в Селе без того, чтобы не полюбить Россию больше, чем сердце способно, без того, чтобы не изнемогать вместе с этим от боли и разорения, которое носит наша земля теперь. И болезни, и страдания, что в таком множестве накопились в земле нашей — вина наша. И как только все это произошло, друг мой! Ведь память ещё свежа! Домой ведь возвращались героями. В Россию возвращались победителями, а вернувшись, и тут всё ждали чего-то. Какого-то свыше начертанного провидения, которое теперь должно было снизойти на них, на народ божественной благодатью. И терпели, и глазами скулинными взирали наверх, не жалуясь, а только испрашивая и ожидая. И ведь ждали преданно, ждали, не бряцая медалями, железными крестами и знаками Георгия на груди. И о тленных ныне, которые с криками бросались на француза, долго не напоминали, чтобы не давить, чтобы не сотрясать воздух почем зря и не отвлекать самодержавного и богом избранного. Когда победили, помнишь, молчал Семёновский полк. Спрашивали, называя фамилии, и в ответ только: „Мёртв. Мёртв. Прострелен. Без вести“. И всё молчали, дышали железом и дымом, и пеплом московским. А ведь сами во французщине барахтались по уши, только ведь и двигала нами душа Франции, душа революции, и по простоте своей, но по правде ответь — кто из умов России, любящий её сыновей любовью не был внутри якобинцем? Ныне вся суть души и силы её уходят на то, чтобы не потерять того единственного, что осталось; не разбазаривать так, как отчизну нашу потрошим, внутренность нашу — веру. И не о чем не можется думать который год, кроме стонущей России под всё тем же кирзовым сапогом, которого она называла ещё мгновение своим освободителем. Больнее всего, что земля не понимает или, точнее сказать, не хочет понимать, кто её топчет. Нет в глазах кабальных крепостных её злости, и только барином называют люди тяглые меня здесь, в Селе, — не хотят видеть, что рука, вскармливающая их, за шкирку держит и так ласково, что благостно им становится. Но в такие моменты нет сомнения во мне ни на минуту, что не могу не любить Россию, со всей болью и кровью её. Ибо разве мог бы я так страдать, когда бы не любил рабов своих? Как говорит наш общий друг, и в чем я с ним един, рабство это и составляет окружающий нас воздух. И взрытая ими почва нас носит, и потому хочется нам всегда сорваться с неё, убежать, укрыться. Но нет такого места, где можно было бы скрыться от самих себя. И потому не в силах более находиться здесь, я вижу долгом своим встретить Вас вскоре в Петрограде, дабы долг свой перед Россией исполнить и грехи наши общие не искупить, но положить начало искуплению».***
Покидая поместье Щербатовых под покровом ночи, молодой помещик оставил отцу лишь небольшую записку, дескать нет поводов для беспокойства совершенно, а причиной такого спешного отъезда в столицу является необходимость, по которой неожиданно призвал его старый полковой друг. Эрнест знал о том, что к полковым друзьям, как впрочем и ко всему, что было связано с 1812 годом, Петр Афанасьевич относился с особенным барским пиететом. Приказав запрячь двойку, Щербатов немедля собрал вещи, которые непременно должны были пригодиться ему в городе, особенно векселя. Покидал Село он с ощущением тяжести, которая точно притаптывала его сердце к этой земле. Но не было ни единого сомнения в том, что сейчас он поступал всего более верно, и это было единственным, в чем он был уверен. Всю дорогу до Петербурга он не отводил глаз от мрачного и унылого вида начинающей уже промерзать осенней пашни.