ID работы: 5186915

Холокост

Гет
R
Завершён
25
автор
Размер:
4 страницы, 1 часть
Метки:
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
25 Нравится 3 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Клауд двадцать, когда это случается впервые – девятнадцать лет ленивого луизианского говорка и километры пройденных дорог, сотни в хлам убитых сапог, шрамы – что твои борозды на канзасских полях, грубые, заскорузлые, на вкус львам и тиграм знакомые, и еще один год – в рясе с серебряной окантовкой. И этот год – в целую жизнь длиной – казался ей бесконечным. Кто же знал тогда, сколько этих лет будет. Эти двадцать лет – оправдание любой ее глупости. Оправдание и клокочущий в венах вместо крови дрянной бурбон – кукурузный яд, отрава вместо блаженной легкости и слезы, слезы – под хохоток. «Не умеешь пить, мисси?» Оправдание запах жареного мяса – если горят люди, то пахнут они сладко, приторно даже. Оправдание в том, что об этом ей не поговорить – не потому что нельзя, потому что бесполезно. Оправдание гулко стучит болью – от локтя к кончикам пальцев, от занозы, впившейся в кожу, до пульсирующих звенящих напряжением костяшек пальцев. Она слишком сильно врезала локтем по столу. – Ну? – и в двадцать лет Клауд впервые не узнает свой голос: выветривается южный говорок, который она девчонкой подхватила у вырастившей ее негритянки, схватываются льдом раскатанные мягкие слоги. – Или зассал? – шевелит она пальцами – по одному, раз-два-три-четыре. Оправдание в чужой ухмылке – пильчатой и острой, опасной и беспощадной. В том, как он решительно седлает стул задом наперед – не иначе как у ковбоев нахватавшись – и сжимает ее пальцы, вскинув вторую руку чуть ли не выше головы: «Видишь, мисси, я не мухлюю – все будет честно». И во взгляде – по которому не прочитаешь. В двадцать лет верхушка дерева жизни шаткая и гибкая – ее трясет и дергает из стороны в сторону. Дергает и Клауд от мертвенной силы, с которой их руки сжимаются в захват – Сокаро, она просто уверена в этом, все-все понимает. Понимает, что не в пьяном бахвальстве дело, хотя левая рука у нее и впрямь сильнее правой, намного сильнее. Понимает, что Клауд не от дерьмового бурбона вывернуло себе на сапоги. Понимает, что она ему не простит – ни спокойствия, ни рутинного движения, с которым он повел плечами (хрусь-хрусь-хрусь, как сухой гравий под каблуками сапог). Понимает, а потому спуска не даст – он и впрямь не прочь побороться. Они схватились не по счету – на скорость, кто кого перехитрит. Заскользил по деревянной доске локоть, беспощадно вывернулась под хваткой татуированной руки кисть, в лицо пахнуло все тем же дерьмовым бурбоном, жевательным табаком и бесшабашной веселостью – Сокаро подался вперед так, что чуть по носу лбом не боднул. Клауд отпрянула. И, разумеется, проиграла. Потому что дерево Сокаро Винтерса – на семь лет выше. И потому что в двадцать лет она действительно считала, что ее нервов хватит и на то, чтобы держаться в его присутствии не хуже вдовствующей императрицы, и на то, чтобы скорбеть по всем погибшим с отдачей, на какую только женское сердце способно. До кровавых ранок стукнули по дереву костяшки пальцев. Клауд не ойкнула, не вскрикнула – почти зарычала. И через секунду содрала живот о столешницу: Сокаро выдернул ее со стула одним движением. Поставил перед собой, как игрушку за плечи встряхнул – мотнулась, как у болванчика, голова, стукнули друг о дружку зубы. – Думаешь, ты самая умная? И поумнее видали, – хмыкнул он – руки на ее плечах, голова где-то под потолком, блестит сверху ухмылка, а бельма глаз, пустых, спокойных, неожиданно вспыхивают искрой – что-то вроде усталого раздражения. – Кончай корчить из себя страдалицу, всех не оплачешь, так и сбрендить можно. Забудь, еще нарыдаешься – эти люди не последние и не самые для тебя важные. В двадцать лет Клауд захотелось – высказать. Все-все-все. И про погибших людей – про целую выжженную деревню. И про искателя, Мэнни, который двадцать шестой день рождения справить не успел. И про запах горелой человечины. И про то, что она себе это опоздание (всего-то и надо было успеть на шестичасовой дилижанс, крыши ведь еще горели, когда они подходили к деревне!). И про то, как она его, Сокаро Винтерса, такого спокойного и совершенно не удивившегося ее предложению силушкой помериться, ненавидит. До скрипа в зубах. До искр из глаз. До удара по плечу, от которого немеет кулак и почему-то пересыхает горло – настолько, что Клауд даже выхрипеть всю свою ненависть не может. Почему-то вместо этого Клауд тупо думает о том, что у нее с ног сапоги слетели – одним движением. И плечи, за которые так крепко держался Сокаро, оказались выше головы. И о том, что с такими острыми зубами он почему-то все равно целует ее так, что у Клауд в желудке закипает весь выжранный за вечер бурбон – не больно. До липкого и неуютного, но по-своему приятного ощущения. – Успокоилась? – спрашивает он все так же, держа руки на ее плечах, поставив ее «на место», на голенища сиротливо попадавших сапог. Клауд смотрит на него налитыми кровью глазами. Когда он спрашивал, у него голос дал петуха – вот что она понимает. А еще то, что он сам не очень-то трезв. А после кивает. Медленно-медленно. А потом Клауд думает, что у него крепкие плечи – хваткие, удобные, как под ее ладонь Господом Богом придуманные. Думает, что стоять на цыпочках и изо всех сил тянуть на себя такого бугая за шею – немыслимо тяжело после того, как он чуть не вывихнул ей плечи. Думает, что руки на талии, под плащом, шершавые, как ее собственные, на кусочке голой кожи между курткой и брюками – это лучше даже самого выдержанного виски. Ладони эти, второй поцелуй, от которой похоть штопором в брюхо вворачивается, дрожь, от которой коленки стукаются: «Я уже сбрендила, точно сбрендила», – думает Клауд, запрокидывая голову и подставляя горло под укусы-поцелуи. Для двадцати лет всего было слишком много – и потрясения, и дешевой выпивки, и сухого зноя, добившего ее нервы. И поспешности, и тонких стен харчевни, на чердаке которой им выделили комнату, и запахов – сена, уходящего лета, пота. И нетерпения – забыться, забыться, хотя бы так – но забыться. И страха – он ведь мог и убить. Этот – точно мог. Не будь всего этого, возможно, Сокаро так и остался бы раздражающим коллегой. Возможно, Клауд не посмотрела бы в его сторону. Возможно. Все возможно – слишком высоким кажется дерево жизни в двадцать лет. – Хорошо подумала, мисси? – по сдернутой вещи на каждое слово (сапог, сапог, водолазка-или-как-там-ее – он стянул через голову). – Я остановиться… Свежий шрам (залатан наскоро суровой иголкой, но уже подзажил, схватился по краям за пару часов, как любая рана у Сокаро Винтерса) у нее под пальцами одной руки. И бешеный, взъяренный даже пульс – под пальцами другой. – Бога ради, заткнись, – выдыхает она в подбородок, в проклевывающуюся колкую щетину, от которой хочется чихать, и давит одной ногой на поясницу – и тянется, гнется, жмется к нему и елозит. – Сними этот гребаный мундир, у меня пальцы не разжимаются. Дважды просить не нужно – Сокаро просто вытряхивает ее и из штанов, и из куртки. И отчего-то ей хочется прикрыться, хотя Винтерс не смотрит на ее тело. Не лапает взглядом за грудь и не бедра. Не облизывается в предвкушении. Как будто чего-то ждет. Что-то внутри нее высматривает – и вместо того, чтобы оттолкнуть его подальше, почти потонувшая в соломе Клауд думает, что глаза у него кажутся слепыми. А видят гораздо больше, чем следовало бы. Шелестит-проминается сено под его руками. Сокаро как будто бы слушается требовательного хвата рук на своей шее, наклоняется ниже, еще ниже – не отрываясь смотрит ей в глаза, пока не касается своим лбом ее лба. Ноет вывернутая кисть, зажатая между телами. Ноет что-то под сердцем. – Ты это мне брось, – выдыхает Сокаро едва слышно – Клауд вздрагивает. – И думать не смей, – и добавляет, покачивая головой и бодаясь одновременно. – Чтоб меня. На самом деле секунда (ровно секунда) у нее еще была. Но Клауд ею не воспользовалась. Что-то внутри нее до самого последнего момента, до того, как он все-таки справился (мучительно долго справлялся) с пряжкой ремня на собственных брюках, до того, как подхватил ее под поясницу одной рукой и сжал в ершистый пук соломинки другой – что-то опасалось, что она схватилась за челюсти слишком сильного хищника в этот раз: такого не проведешь и не обманешь, не задобришь лаской и не запугаешь. «Ты мне это брось», – Клауд хотела у него спросить, о чем это он, но не успела: «что-то» вдребезги разбилось, когда Сокаро двинулся в первый раз – до клекочущего всхлипа, до сведенной судорогами поясницы и до брызнувших слез. Больно – несомненно. Но… не приятно даже – правильно. Когда закончится (когда они оба кончат), думала Клауд, почти до крови впиваясь зубами в его хваткое плечо, тогда одно из двух – либо окончательно его возненавидеть за все произошедшее, либо… …она держалась непростительно мало. Он дернулся от силы десяток раз – Клауд этого хватило, чтобы потолок и стены поменялись местами: звон в ушах, кровь вместо слез из глаз и запах паленой плоти в воображении, судорога и гулкая пустота, почти обморочная, в голове. – Дыши, Клауд, дыши, – она чувствует эти слова кожей на шее. – Ну, дыши. Всю сдерживаемую силу Клауд чувствует в пальцах, сжавших ее волосы. В появившемся вместо сбивчивой какофонии движений ритме: тяжело, таранно-медленно, неотвратимо сильно – достаточно, чтобы заполнить вытолкнуть навязчивую муть последних, самых свежих воспоминаний – хотя бы на время. Узор чужой кожи под ладонями, шея-лопатки-поясница-бедра, кровавый росчерк ногтей. Позволить ему схватиться за бедра – до синяков, точно до синяков – и толкнуть его в плечо, чтобы оказаться сверху какую-то секунду спустя, чувствуя – остро, плотно, до кома в горле. Застыть в верхней точке – откинуться всей спиной назад, найти силы на вдох. Возненавидеть – или. Или скользнуть вниз, принимая – полностью, до острой горячо-приятной боли. Повести бедрами – плавно, осторожно, примериваясь. Поперхнуться вдохом от его пальцев на груди и – еще раз. Еще. Еще – постепенно наращивая темп. Или, или, или… – Ч-черт! – чтобы ругательство слилось с придушенным стоном. Или. Отворачиваясь от Сокаро (то ли спит с открытыми глазами, то ли сверлит ее же взглядом просто так) Клауд сворачивается калачиком и думает – не ненавидеть. Что его ненавидеть – упертого в свою простую, как тюремная камера, философию: убивай (и никогда тебе не быть убитым). Клауд тошнит. Тошнит так сильно, что она понимает, что за этим «или». – Я своих слов назад не возьму, – произносит Сокаро в ту секунду, когда сон и усталость слишком близки, чтобы она встрепенулась, но еще недостаточно крепко взяли ее в тиски, чтобы она не услышала. – Подумай об этом хорошенько, Клауд. Плащом накроет – вот что она подумала. Вместо этого ощутила запах пота – горькая полынь и что-то неуловимо-звериное, мускусное и терпкое – и удары чужого сердца в спину. «А раньше он меня только мисси звал», – в этой мысли есть что-то очень важное. Но оно теряется на следующее утро – когда от похмелья у Клауд так трещит голова, что она готова отдать руку, лишь бы мигрень угомонилась. И Сокаро рядом нет – только сено смятое. И веселый свист во дворе – то ли «Эй, красотка!», то ли что-то на нее похожее. И ржание седлаемых лошадей. Как ни в чем не бывало. – Ну и соня же ты, – Сокаро говорит без скабрезной усмешечки. Без подмигиваний. Без намеков вообще. Так же, как отчитывал ее за нерасторопность на поле боя. Так же, как вчера вправлял мозги на место после ее истерики. – Могли выехать еще два часа назад. Подсадить или сама? В двадцать лет ей казалось – все. Не будет больше ничего подобного – и даром не надо бы. Сидеть в седле ей мучительно, между ног саднит, а шея, вся в засосах, отваливается – ее с трудом хватает на гордую осанку. Все – не только с Сокаро. Даже запаху свежего сена запах сгоревшего мяса не перебить. Даже мужчиной пустоты в душе не заполнить. Клауд двадцать, когда она затягивает подпругу – и эта миссия первая в ее жизни, на которой она увидела столько смертей разом. И тогда она думает – все окончательно. Бессмертная душа, вечная жизнь, ангелы-демоны-рай-ад – пустые слова рядом с десятками трупов. И она знает (чувствует), что от этого не уйти. Не спрятаться. За бравадой не укрыться. И выносить это – нельзя. Можно только точку поставить. Да, точно. Потому что в двадцать лет кажется, что дерево жизни достаточно высокое, чтобы можно было спилить его к чертям. – Руки у тебя что надо, – Клауд едва не падает со своей кобылы от этого неожиданного комплимента. – Отличные, сильные руки. Такие нам всем нужны. Мне так особенно. Если ты плохо меня слушала, я повторю, – снова – хрусь-хрусь-хрусь. – О чепухе не думай, будет еще, над чем мозгами пораскинуть. И посылает лошадь рысью ленивым движением корпуса – вот уж кому прошедшая ночь не мешает сидеть в седле ровно. Сокаро не оглядывается, но… В тридцать три Клауд Найн оборачивается назад – и иногда ей дурно от того, что она видит с высоты собственного опыта. Ей есть о чем поразмышлять. Есть, над чем подосадовать. Есть даже за что себя проклясть. И есть тысячи моментов, которые она предпочла бы вычеркнуть не задумываясь. Иногда ей кажется, что она бы вычеркнула всю ту жизнь, что провела в черной рясе – с серебряными, а после и с золотыми нашивками. Кроме, разве что, одного. Того, в который она дала слабину, поколебавшись и подумав: «Ну, может и не все».
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.