Часть 1
13 января 2013 г., 22:41
Мы станем с ним, рука к руке,
Два круглых дурака:
Один — в дурацком колпаке,
Другой — без колпака!
Уильям Шекспир «Король Лир», песни шута
Лувр слишком велик для одного человека.
Это старый дворец, в котором гуляет сквозняк вечных интриг и до сих пор попахивает кровью, сочившейся вместо пота на смертном одре из пор прежнего короля. Лувр огромен и так тих ночью, будто совсем пуст, как заброшенный склеп, заполненный призраками и гремящими цепями приведениями. Сколько убийств случилось в этом обиталище королей, сколько решений о казнях и пытках было принято, одна Варфоломеевская ночка чего стоит, не говоря уже о тех ядовитых сетях, которые не устает плести королева-мать, старая, но всё ещё крепкая паучиха, не утратившая ни своей злости, ни хватки.
Лувр… В этом месте тошно жить и тяжело умирать.
Должно быть, оттого и сны в нём снятся тяжкие, могильные. Нет в них ни безоблачного, облитого солнцем неба нищей гасконской юности, ни вольной птицы ветра лихой молодости, проведенной в походах и сражениях. Да что там, даже самый распоследний парижский кабак, набитое жареным мясом и сочащееся ароматным жиром чрево, крутящееся на вертеле сальных шуточек и пьяных песен, и тот не приснится здесь шуту.
Генрих неподвижен на своем ложе, занимающем чуть ли ни всю опочивальню. Бледный, укрытый расшитыми золотом шелками, умащенный притираниями и благовониями, как набальзамированный египетский фараон, он лежит, не шевелясь, и его тонкие руки с отполированными ногтями сложены на груди, будто у покойника.
— Готовься, сын мой, готовься, — предупреждает его Шико, расписывая королю все поджидающие его опасности в надежде, что тот прислушается и начнет принимать меры. — Ты ведь знаешь, как все ждут твоей смерти.
Генрих пугается, словно дитя, услыхавшее глухой ночью завывание ветра за окном, взгляд у него становится жалким и затравленным, но он не слушается, увы, почти никогда не слушается, хоть тревога и не покидает его ни на миг.
Несчастья кружат вокруг него вороньем, врагов у него много, а друг всего один, да и тот — дурак.
— Все мои друзья мертвы, — повторяет король каждый день. Он твердит об этом, слепо глядя в окно сухими глазами, бормочет себе под нос, заливаясь слезами, когда навещает воздвигнутые в честь почивших фаворитов роскошные гробницы, — Все они меня покинули.
Шут стоит рядом, изучая эфес своей шпаги, поигрывает полами длинного плаща и иногда зевает, слушая эти печальные речи.
Генрих делает вид, что не замечает его равнодушия. Дурак волен говорить и творить всё, что ему вздумается, король же обязан прикидываться, иначе какой от него прок? Не умеешь лицемерить, найми итальянского комедианта, чтобы исполнял вместо тебя почетную роль на троне.
— Любой скоморох из балагана управлял бы государством лучше тебя, — зло говорит Шико королю.
Тот лишь вздыхает, но делает он это так часто, что счет его вздохам давно потерян.
Сейчас глаза его закрыты, длинные пушистые ресницы беспокойно подрагивают, напомаженный рот изломан нехорошей раной от потерь и скорби, которой его величество предается последнее время с упоением большим, чем раньше — самым разнузданным удовольствиям. Генрих — натура увлекающаяся, поддающаяся любым страстям, будь то наслаждения плоти или терзания духа.
Отсюда и все твои несчастья, моё преглупейшее величество, думает шут, беспокойно ёрзая в кресле, в котором никак не может устроить длинные руки, бесконечные ноги, всё своё худое острое тело, так и не узнавшее лилейных ласк и неги, щедро подаваемой в рационе королевской любви бестолковым красавчикам, коим посчастливилось привлечь внимание государя. Пышные одежды, великолепные драгоценности, душные сладкие восточные ароматы, умелые руки выписанных из-за границы куаферов и брадобреев — всё было к их услугам.
Келюс, Шомберг и Можирон спят сейчас самым крепким сном на свете, таким, что разбудят их только в день Страшного суда.
— Стоило ли оно того? — спрашивает Шико мраморные монументы, изображающие троицу почивших купидончиков в натуральный рост. — Добро бы ещё вы его любили…
Тщеславные мальчишки молчат, им никогда не давались остроумные ответы. Шуточки это по части Шико, но что-то и ему теперь стало невесело, впору самому начать испускать надрывные вздохи, находясь при особе самого унылого в Европе монарха.
— Смерть Христова! — восклицает Шико сердито. — Ступал бы ты уже в монастырь, Генрике! Глядишь, и на душе станет спокойнее. А уж как обрадуются Гизы и твой дражайший братец Франсуа. Пожалей беднягу, так ведь и не дождется трона. А Наваррец, черти полосатые, Наваррец! Подумай о нём! Послушай, сделай меня приором, мы отлично заживем с тобой в каком-нибудь жирном аббатстве и вместе повеселимся, глядя на то, какую славную заварушку и гражданскую войну устроит вся эта свора, грызясь за твой престол!
Генрих смотрит на него с укоризной, перебирая свои жутковатые четки, щелкает высеченными из слоновой кости черепами, а потом велит готовить постель.
Король спит дурно, но и Шико не лучше.
Спрашивается, отчего он не пошел в свою комнату, где есть подходящая ему по росту кровать и нет рядом источника постоянных волнений и суеты? Разве не заслужил он хотя бы ночного покоя? Разве не положены ему, как и всякой Божьей твари, часы отдыха от дневных забот? Не такое это простое дело быть королем Франции, особенно когда из всех советников у тебя одна собственная голова, а охраняет эту невенчанную короной голову единственная шпага, пусть и проворная, как змея.
С ложа Генриха доносится жалобный придушенный шелковыми покровами звук. Ну вот, он снова вздыхает. Проклятье, умеет ли он делать что-нибудь ещё? Что за наказание это бестолковое величество…
— Шико, ты спишь? — спрашивает он тихо.
— Разумеется, сплю, — отвечает шут с раздражением. — Неужто ты не слышишь?
— Ах, Шико, мне так тоскливо сейчас, — произносит король с очередным душераздирающим вздохом.
— И что прикажешь мне с этим делать?
— Поговори со мной, развлеки меня, — просит Генрих с интонацией столь униженной, что тянет плеваться.
— Устрой охоту, бал или молитвенное шествие, это тебя развлечет. А говорить с тобой дело гиблое, у тебя всё в одно ухо влетает, в другое вылетает. А знаешь, почему так, Генрике? Потому что в голове твоей пусто, как в этих черепушках на твоих четках, ни одной мысли не за что зацепиться.
Возмущенный король приподнимается на постели.
— Вы забываетесь, сударь! — вскрикивает он, придавая своему голосу оттенок величия. — Как вы позволяете себе отвечать своему повелителю?
— А почему нет, твоё величество? — фыркает шут. — Ты желаешь льстивых медовых славословий? Тогда кликни кого-нибудь из своей придворной шушеры. Разве ты держишь меня при себе не для того, чтобы слышать правду? Правда это штука горькая, но кто ещё скажет тебе в лицо, что ты дурак?
Генрих швыряет в него подушкой и пытается вскочить с кровати, но запутывается в своих одеялах-покрывалах, едва не падая на пол, беспомощно стонет, барахтаясь на спине перевернутой черепахой, а шут смеется над ним, смеется достаточно громко, чтобы заглушить ту ужасную нелепую нежность, которую он слишком остро чувствует к своему глупому королю.
— Как это нехорошо с вашей стороны, Шико, — Генрих чуть не плачет, — как это дурно потешаться надо мной, когда я так страдаю.
— Почему ты страдаешь, мой король? — притворно удивляется шут. — Это все из-за покинувших тебя друзей? Брось, Генрих, стоит ли твоих слез горстка разряженных болванов? Ты по-прежнему безутешен из-за того, что они позволили проколоть себя дружкам твоего любезного брата? Но они сами выбрали свою участь. Быть может, им хотелось войти в историю из-за чего-то более значительного, чем вышло у бедняги Сен-Мегрена, прославившегося изобретением рисового крахмала для воротничков.
— Они погибли из-за того, что были преданы мне всей душой! — возражает король пылко. — У тебя каменное сердце, раз ты говоришь такие гнусные вещи! Ты никогда никого не любил, потому и не можешь понять любви.
Шут молчит и смотрит в ночь.
За высоким окном меж бархатных занавесок виднеется луна, круглая и пустая, как лицо монаха.
Спина затекла от сидения в неудобном кресле, но Шико не двигается, и сейчас ему кажется, что не было в его жизни ни плавившегося в жарком гасконском лете детства, ни хмельных скачек юности, ни шумных попоек в веселых трактирах, где танцуют, вздымая цветастые юбки, гулящие девицы и льется рекой разбавленное бургундское, а была лишь эта темная мертвенно тихая спальня, в которой давно погасли свечи, и сидит на постели человек, быть может, один во всем мире знающий о том, как до сих пор тоскует он, очутившийся на холодном севере южанин, по солнцу.
— Не отмалчивайся, Шико, — говорит Генрих, всё ещё возбужденный тягостным разговором, растравившим его раны. — Король обращается к тебе.
— Твоя правда, Генрике, — голос шута звучит глухо, — чтобы любить нужно иметь сердце нежное, как твои кисейные платочки, а моё давно огрубело. Это мозолистое сердце не знает чувств, которые обходятся тебе так дорого. Смерть Христова, время давно за полночь! Я хочу спать. Отпусти меня.
Он поднимается, наконец, на ноги, лениво потягивается и широко зевает, распахивая огромный шутовской рот, и выглядит таким, будто ему смертельно скучно, и всё давно осточертело, и он желал бы оказаться где угодно, только не здесь, и с кем угодно, только не с тем, кто смотрит на него сейчас, не отрываясь, а потом встает, отбрасывая все свои шелковые саваны с неожиданной легкостью и грацией, которой учат принцев с пеленок, подходит к нему, ступая неслышно изнеженными босыми ступнями по ворсистому ковру, обнимает и тянет к себе — капризно, настойчиво, одержимо — и приказывает ледяным королевским тоном: «Останьтесь», и просит дрожащим голосом: «Не уходи», и шепчет: «Прости», а потом — какую-то непристойную ерунду, наверное, тот самый вздор, который выслушивали миньоны, бестолковый лепет, что не к лицу ни мужчине, ни королю, ни уж тем паче шуту.
— Ты один у меня, — говорит Генрих, его завитые волосы щекочут ухо и щеку, от напомаженного рта пахнет цветами, губы скользкие, горячечные хрупкие руки держат крепко, как капкан. — Ты у меня один, мой единственный друг…
Отчаяние в его объятиях сильнее всего остального.
— Я безбожник, — говорит шут. — И кожа у меня ещё грубее сердца… Ты, как следует, подумал?
— Я не думал вовсе, — выдыхает король. — Только не смейся надо мной, хорошо?
— Хорошо, — отвечает Шико.
Он всё равно смеется, потому что лучше короля преуспел в притворстве, и никогда не покажет, что у него тоже никого больше нет.
Конец