Часть 1
17 марта 2017 г. в 00:24
Не идёт. Не идёт настолько, что весь сложный ряд построений роли до этого кажется ошибочным.
Это понимают оба — и Джуд, и Скотт.
Маэстро Соррентино (для тебя я просто Паоло, мистер Лоу) смотрит своими печальными итальянскими глазами и не говорит ничего.
Очень печальными и очень итальянскими. Эта глупость вертится у Джуда в голове, пока он пытается поймать зыбкое чувство неправильности, понимая, что нужно лишь немного подождать, и всё станет на свои места. А может, не станет. Поэтому ждать бессмысленно. Джуд смотрит в неожиданно тёмные глаза Скотта и видит в них Эндрю — до сих пор Эндрю.
Скотт влюблён — страстно, сильно и коротко. Все актёры влюблены на время съёмок, иначе зритель не поверит образу. Иногда это заходит дальше, чем нужно бы, и всё случается по наитию — заканчивается поединком, острым живым запахом спермы, и клейким, всепроникающим сукровичным запахом ссаженной кожи.
Паоло тоже влюблён — но не агрессивен, как Скотт, нет. Он созерцателен, как все итальянцы, он любуется красотой, будь то горячая, живая красота человека или мраморная красота римских развалин. Потому что чувство прекрасного у маэстро Соррентино исключительное даже для итальянца. Он флегматичен и чуток. И от прекрасных творений хочет лишь одного — вдохновения.
— Пигмалион трахал Галатею и был глубоко неправ, — скажет он, если вы спросите.
Но вы не спросите, и никто не спросит. И поэтому Паоло промолчит.
— Может, стоит немного проникнуться атмосферой Рима? — деликатно говорит он.
Это нельзя назвать предложением, он не хочет давить, но хочет помочь.
— Может, — лаконично отвечает Джуд, по-прежнему погружённый в темноту глаз Скотта.
Ещё немного. Ещё немного, и он… нащупает.
— Тогда, — сообщает Паоло будто в пространство, — может, небольшая прогулка?.. Утром, скажем.
— Утром, — соглашается Джуд, — прогулка… Паоло.
Всё вокруг пустеет, и Джуд понимает: прогулка.
— Нет, — говорит он Скотту, — сейчас. Прогулка сейчас.
Сейчас, понимает и Скотт. Именно сейчас, да. Когда улицы темны, как глаза Эндрю, а в небе сумрачно и непроницаемо, как в душе Ленни.
Ленни знает это заранее, когда лежит обнажённый поперёк своей-не-своей узкой односпальной кровати в святая святых Ватикана — тайных покоях Папы в Апостольском дворце, где никто не осмелится его потревожить.
Он знает это, когда томится пустой ночью; прежде ранний вечер не приносит покоя, и Ленни сдаётся сам себе — идёт в кардинальские покои.
Его смятение так сильно, что даже крепкое объятие Эндрю не унимает муть и тоску. Может, на одно мгновение, не более.
Там, где поросшая травой дорога из приюта, плачущая сестра Мэри у ворот, спящий охранник. И окурок на обочине.
Там. Покой, которого Ленни не понимал, был там, слишком зыбкий для детского восприятия.
Его так хочется вернуть. Даже немного солгав себе.
— Ничего не изменилось, — осторожно говорит Ленни.
Слабый пробный шар.
— Кое-что изменилось, — отвечает Эндрю без промедления, — ты был просто сволочью, а теперь стал Папой.
Ленни смеётся от облегчения.
— Давай покурим вместе, тайком, — говорит он, зная, что Эндрю помнит.
— Как в детстве?
— Как в детстве.
— Я рад, что ты нашёл минутку со мной поздороваться, — уклончиво отвечает Эндрю.
— Как ты мог сомневаться, что я приду?!
— А я всегда сомневаюсь, — и это немыслимое счастье, получить в ответ правду.
Экзамен не завален.
— У меня закончились сигареты, — говорит Эндрю с улыбкой, совсем другим тоном.
Джуд и Скотт сейчас словно между двумя мирами, двумя ипостасями Рима.
Надмирный Пий остался в Ватикане, за ворота шагнул Ленни Белардо.
Ночной Рим встречает их влажным ветерком — приветствует и замирает.
Дальше только гулкая брусчатка и такой же гулкий мраморный вестибюль пустого отеля.
Им не спрятаться, они — священники, даже в невзрачных спортивных костюмах.
Тем более — в Риме, где любая шлюха в баре отеля заткнёт за пояс любого философа.
Нет, нет успокоения.
Ленни не идёт на контакт. Нет, он очень хочет этого, только тяжесть слишком велика.
— Я хочу разговаривать только о том, что я понимаю, разве не ясно?
Ясно. Господь всемогущий, как день твой, ясно.
Ясно, что нужно решиться. И взять на себя хоть небольшую часть этого груза.
Ленни уплетает сэндвич из забегаловки, потому что Пий такого есть не станет. Это не лицемерие, а одна из граней личности. Может, просто тоска по детству и неведению, но она тоже — суть одна из граней.
Это происходит в момент, когда Эндрю кладёт руку Ленни на плечо, и он уходит от прикосновения — но не сразу, лишь спустя несколько секунд. Из этих секунд, длящихся вечность, Эндрю выходит с пониманием, что не может, не имеет права оставить Ленни в таком смятении чувств.
И здесь, над нефтью ночной воды, с холодным камнем парапета под локтями, Скотт понимает: это он. Тот самый поворотный момент. То, на что Эндрю не решился в детстве, но о чём не перестанет думать до самой смерти.
И ещё он знает, что Ленни не будет сопротивляться, потому что Джуд тоже понял это.
Эндрю увлекает Ленни под крышу безымянного отеля на окраине Рима, и Джуд идёт вслед за Скоттом под светлеющим предрассветным небом. Туда, где обслуга слепо-глухо-нема и вообще призрачна, ведь то, что случается в Риме, остаётся навсегда за его мраморными стенами.
— Мы любим Бога, — говорит Ленни, пока Эндрю с трепетом раздевает его, — потому что любить других мужчин и женщин очень больно. Мы отказались от мужчин и женщин, потому что не хотим страдать, потому что мы не в состоянии вынести разбитого любовью сердца, потому что мы несчастны, потому что мы трусливы, как все священники и монашки.
Он ничем не пахнет, словно тела нет у него, но для Эндрю подобна чуду его гладкая, тёплая кожа, тонко покалывающие светлые волоски на груди.
Эндрю кажется, он видит, как пульсирует кровь под терракотовой ареолой соска.
Скотт прикасается губами, чтобы поверить в этот пульс, — и разница между мирами исчезает.
Эндрю решается — берёт Ленни долго, нежно и благоговейно.
Он даже не подумает спросить, был ли кто-то до него; его поцелуи сродни странному причастию, а дыхание Ленни и его запрокинутое лицо — немыслимая награда.
Высокие скулы, приоткрытый рот, чёткий подбородок; а после — нежные жилки под тонкой кожей шеи, литые скульптурные плечи. Всё покрыто долгими, долгими, мучительными поцелуями, измерено стуком горячего сердца; всё, чтобы добыть первобытный огонь.
Джуда, кобеля и бабника, Скотт трахает грубо, сладко, горячо и грязно.
Это грёбаный подарок им обоим — жаркий, обморочный, иссушающий.
Без напоминаний и обязательств.
Джуд не издаёт ни звука, когда в него протискивается крепкий, крупный член, напористо и откровенно больно.
Джуд сводит с ума — внешне бесстрастный, словно римская статуя, с полыхающим в глазах пламенем.
Принявший вызов, он пойдёт до конца.
Несколько секунд Скотт испытывает острейшее чувство разделённой с кем-то боли — дикое, ни с чем не сравнимое эмпатическое наслаждение.
Барьер пройден рывком, и Джуд вскидывается всем телом, но его глаза не увлажняются, а по-прежнему горят тёмным огнём.
Скотт задушенно сипит, чувствуя обнажившейся, донельзя разбухшей головкой твёрдого члена почти сухие, судорожно сжавшиеся стенки ануса, и его ноздрей касается едва ощутимый запах крови. Но Джуд неожиданно стонет, коротко и глухо, и это не боль — член у него стоит крепко и тяжело.
Эндрю не останавливается — вылизывает Ленни, мыча от жадности и страсти, раскрывает ртом его языческую суть, обморочную чувственность. Берёт языком, наконец-то пробуя мускусный, солёный вкус.
Узкое, узкое тело, горячая кожа, тонкие струйки пота.
Нежное, тёплое, нетронутое нутро; Эндрю скользит туда медленно, туго, заполняя целиком, и до высшего блаженства недостаёт лишь прикосновения к раскрытым губам Ленни.
Скотт торопится — позволяет страсти выплеснуться, позволяет себе Джуда искусать, рывком поднимая его над собой и вгоняя в непривычную задницу до упора.
Узкое, узкое тело, горячий сукровичный запах, побелевшие от напряжения пальцы.
О, да, теперь Джуд не играет, не сдерживается, кричит — пока в нём быстро скользит член Скотта, и то, что близится неотвратимо, сродни сладостной катастрофе.
Эндрю возносит Ленни над собой, и Ленни кончает, задыхаясь, в полубессознательном состоянии, его полуприкрытые глаза сейчас не видят ничего.
Джуд рычит, сотрясаясь крупной дрожью, и Скотт орёт от боли, выстреливая в него спермой.
Обманчиво-нежный чёртов подкидыш-ирландец, акварельно-некрасивый, беззащитный в своей рыжести. Он разгорается и краснеет неровными пятнами, кончая, — у него открыт рот и влажны потемневшие глаза; он в своей некрасивости сейчас прекрасен.
Вместо поцелуев будет одна сигарета на двоих.
Та самая.
А может, после поцелуев.
— Чушь, — немного запоздало продолжает Ленни, опровергая самого себя. — Знаешь, что правда на самом деле? Мы страшимся не любви, а зла. В мире слишком много зла, которое мы не в силах предотвратить. И мы обращаемся к Богу, потому что не можем разорвать порочный круг. Не можем шагнуть за его пределы. Мы не можем уйти, Эндрю.
Эндрю вытаскивает сигарету из его пальцев и затягивается ещё раз, пока не начинает потрескивать фильтр.
На церемонии, когда кардинал Дюсолье целует папскую туфлю, он знает, что можно стащить ее с ноги и ощутить под губами не жёсткий бархат и царапающее подбородок золотое шитьё, а тёплую кожу узкой стопы с просвечивающими голубыми прожилками.
Паоло видит всё без всяческих пояснений и оправданий. Измотанный страстью Скотта-Эндрю, Джуд пытается держать лицо, но никуда не деть тёмные круги под глазами, ломоту в теле и новое знание.
Тем не менее, Паоло галантно отставляет локоть в сторону, и Джуд цепляется за него вовсе не номинально.
Они без спешки гуляют по узким улицам, и это умиротворяет, пропитывает нужным настроением подсознательно.
Они останавливаются у прилавка с напитками, и внимательный продавец тут же возникает в узком окне.
— Для меня… — тянет чуть заторможенный Джуд.
— Вишнёвую колу без сахара, — мягко говорит Паоло.
Джуд смотрит на него непроницаемым взглядом Ленни и встречает незыблемую, вечную, мудрую улыбку Рима.
Потому что Паоло понимает.
И Скотт понимает.
И Джуд понимает — теперь уж наверняка.