Но меня не осудят, но меня не облают, как пророку, цветами устелят мне след. Все эти, провалившиеся носами, знают: я — ваш поэт. В. Маяковский.
«Я видел лучшие умы моего поколения сокрушенными безумием, … кто совокуплялся в экстазе и ненасытный с бутылкой пива с возлюбленной с пачкой сигарет со свечой и падал с кровати и продолжал на полу и дальше вниз по коридору и в конце концов падал в обморок сползая по стене с видением тотальной пизды и кончал стремясь избегнуть последнего проблеска сознания…» Аллен Гинзберг.
Тебе никто и никогда не сулил успеха, никто не хлопал тебя по плечу, одобрительно качая головой и пророча великое будущее, никто не говорил, что ты чего-то добьешься, что из тебя вырастет человек, да и не просто человек, а человек с большой буквы, поэтому так вышло, что к моменту поступления в университет ты полностью разочаровался в жизни: ты перестал ходить на лекции, только поступив на второй курс, вместо проектов ты подавал огромный запас похуизма со словами «потом», «не успел» и прочими в этом роде. У тебя не было желания ничего делать, и некому было заставить тебя и подбодрить было некому — тебе же, похоже, играло это на руку, и ты продолжал забываться в барах и курил временами. Все казалось затасканным, избитым, пошлым, а ты хотел жизни, возможно, что-то наподобие маленькой революции в зоне собственного комфорта, ты искал нового, но натыкался только на хорошо забытое старое и неизменно бродил по кругу. Но весной того года ты встретил его. Он был воистину необыкновенным. Он работал вечно на полставки: то преподавателем, то клерком, то переводчиком, то писал на заказ, но познакомился с ним ты, когда он толкал дурь: так, по мелочи, фен да траву. Он тогда сидел на подоконнике в замызганном подъезде и вальяжно курил косяк, а ты остановился, чтобы ответить на смс, да так и замер: у него были тонкие запястья, неаккуратный нос и едва заметная морщинка меж бровей. Он листал томик Гинзберга с видимым пренебрежением и пил коньяк из одноразового стаканчика. Тебя и впоследствии смешило это сочетание высокосортного мудилы и начитанного всезнайки в нем; ты подошёл ближе и беспардонно уселся рядом, закурив. Он, казалось бы, этого и не заметил: так и листал книгу с таким видом, будто ебал эту реальность, но, когда ты выудил из его рук стаканчик с коньяком и выпил залпом, он нахмурился и уставился на тебя, а ты только улыбнулся — ты почувствовал, что в этом человеке есть жизнь, и вцепился в него мертвой хваткой с того самого момента. Этого человека звали Мирон Федоров, и он был необыкновенным. Увидеть Мирона без сигареты, будь то день или ночь, было совершенно невозможно, он, казалось, засыпал с ней и просыпался, а во сне машинально стряхивал и тушил окурок, беря в рот новую. Застать Мирона трезвым было еще сложнее: он пил без остановки и быстро приучил к этому тебя. Мирон участвовал в сомнительных собраниях, вечно плел что-то про эзотерику и писал. В квартире у Мирона было около сорока томиков «Вопля» совершенно разных изданий, на столе лежали упаковки с седативными, а в кармане всегда ютилась пара лезвий. У Мирона, кажется, был маниакально-депрессивный психоз, но это не мешало быть ему необыкновенным. Ты был в восторге: ты читал стихи Мирона и видел в них жизнь, ты танцевал с Мироном на барных стойках, будучи абсолютно пьяным, и чувствовал, как эта жизнь течет по венам. Мирон был полон идей и мечтал отдать книгу, над которой работал, в издательство. С другой стороны, ты терпеть не мог Мирона. Вся его необыкновенность крылась его любовью к пустому самобичеванию и отсутствием чувства меры: в некоторые дни Мирон скуривал по три косяка за утро и потом лежал подолгу в постели, совершенно обдолбанный и несчастный, он бормотал себе что-то под нос про свое прошлое и жал колени к груди, не отвечал на звонки и просил тебя не уходить — но ты трижды ебал это состояние Мирона и, как только замечал такое за ним, уходил пить и бродить по Питеру. Ты откровенно не любил проблемы: тебе было спокойно и весело с Мироном, когда тот с абсолютно безумным взглядом говорил о революции или пересказывал сюжеты книг, но, когда Мирон впадал в состояние, похожее на дикий замес депрессии и апатии, ты всегда, без исключений, уходил. Ты не был Мирону ничего должен, даже не мог сказать, что вы были друзьями: просто нередко гасились вместе, ну и ты свалил с общежития жить к Федорову. Больше ничего, совсем ничего. Да и сам Мирон не настаивал на том, чтобы его успокаивали, он попросту засыпал, устав от собственных мыслей, и после приходил в относительно нормальное состояние. Мирон был повсюду. В любых раскладах. Он был из тех, кто стучится в дверь соседа и просит сделать музыку громче, а может сразу предложит и выпить вместе — Мирона не поймёшь, он для всех и не для кого, он повсюду, в каждой пылинке, луче солнца, если пустишь его в свою жизнь — он останется там навсегда, да еще и тебя выживет. Мирон из тех, кто залезет на стол в общественной библиотеке и будет цитировать Йейтса, а потом резко прыгнет со стола и с совершенно скучным видом удалится, зачитывая великое «Вы любите розы» Маяковского. Мирон из тех, кто помешан на литературе: он может запереться в комнате на несколько суток и только читать и курить, плевав на сон и еду. Мирон кажется совершенно тебе сумасшедшим, таких, как он, надо бы запереть в психушку и немедленно, но ты понимаешь, что нуждаешься в нем. Здесь и сейчас. Ты ненавидишь Мирона за его самовлюбленность и эгоцентризм, но не признать его ум не можешь. Мирон невыносимый, непонятный, нелогичный зачастую, но абсолютно точно необыкновенный, и ты ценишь это, чертовски ценишь. Ты веришь в него, но не веришь ему. Мирон не любит рассказывать о своем прошлом, но обожает строить планы на будущее. — Весь мир — игра, — качает он головой, — я не о шахматах, шашках или прочей фигне. Тут все масштабней. — И что ты предлагаешь? — ты зеваешь, лениво развалившись на кровати, у тебя в голове пустота, а в легких полно никотина. — Поменять правила, — говорит Мирон, — роман, над которым я сейчас работаю, — он поможет нам, он должен изменить мировоззрение людей. Это будет настоящая революция в тысячу слов. И ты веришь в это. Ты знаешь, что в голове Мирона целая библиотека, что внутри него, как бы это банально ни звучало, целый мир, своя вселенная, и попасть в нее невероятно сложно. Ты знаешь, что-то, что пишет Мирон, возможно, не перевернет сразу «игру», но точно оставит свой след в ней — и этот след сыграет свою роль в будущем. Он будет расти зерном сомнения, и с ним появится новое поколение — поколение, не следующее шаблону, поколение, создающее шаблон. Ты ненавидишь Мирона: его привычки, его запах, его слабость, его замашки, заморочки, его характер, поведение, его чувства, жестикуляцию, каждый мускул его лица и тела. Ты ненавидишь его от кончиков татуированных пальцев до стертых ног и сурового взгляда, но ты не можешь не следовать за ним. Ты не можешь не признавать его идеи и не можешь не любить их. Ты не обожествляешь Мирона, но ты не можешь не поклоняться ему и его мыслям. И все эти контрасты невероятно бесят тебя. Самое отвратительное — это трахать Мирона Федорова. Ты валишь его в кровать с желтоватыми от времени простынями и рваными движениями раздеваешь — между вами нет ни нежности, ни грани, вы не просто трахаетесь, вы буквально уничтожаете друг друга. Ты не целуешь, ты кусаешь и почти жуешь губы Мирона, так что они после все в крови, и даже двинуть ими больно, а чертов ублюдок улыбается, да так, что кожа окончательно рвется. Мирон сам не упускает возможность укусить тебя: следы его зубов на твоих плечах, шее, груди, — он вырывается из твоих рук, будто не сам только что просил, чтобы ты его отымел. И за это Мирон получает по лицу, ты бьешь наотмашь, не кулаком, а открытой ладонью, рискуя выбить чужие зубы, и Федоров давится кровью, но это только дает ему больше азарта — на лице Мирона дьявольская ухмылка, его обезображенные губы касаются твоего лица, и ты морщишься. Тебе хочется прекратить это сейчас, тебе хочется подняться и хлопнуть дверью, но ты вцепляешься в чужие плечи и стискиваешь их так, что на них остаются полумесяцы от твоих ногтей. Мирон рычит и скалится, но ты-то знаешь, что он ловит сейчас кайф. — Мне нужно что-то сделать, — говорит Мирон в твоей голове, этот Мирон ходит по кругу и снова курит, — я должен сделать что-то, чему я могу посвятить свою книгу. Что-то особенное, Слав. В настоящий момент же ты валишь Мирона и втрахиваешь в матрас. Внутри него всегда одинаково жарко и тесно, и тебе от этого одновременно хорошо настолько, что, закрывая глаза, ты можешь поклясться, что видишь звезды; и отвратительно, так сильно, что у тебя в буквальном смысле ком в горле — ком рвоты. Тебе хочется оставить это что-то вовсе не похожее на человека, извивающееся под тобой, но тебя хватает только на то, что двигаться в чужом теле и чувствовать каждое его содрогание — тебе предлагается этим наслаждаться, и ты вроде бы даже «за». У Мирона все лицо мокрое от слез и соплей, немного от крови: он никогда себя толком не готовит, да и ты не собираешься его растягивать — вы оба хотите жестче, вы оба чертовски хотите прочувствовать момент. Ты впиваешься зубами в ключицу Федорову и сжимаешь челюсти с такой силой, что у тебя болят зубы, а кость под ними, кажется, вот-вот хрустнет — Мирон не сдерживается, он уже рыдает в голос, он сходит с ума, давясь от боли, но не останавливает тебя. И ты знаешь, что ему нравится все, что ты делаешь. И это, черт его побери, действительно отвратительно. — Я хочу сделать что-то особенное, Слава, — вторит Мирон в твоей голове, — о-со-бен-но-е. Понимаешь? Ты честно уже нихуя не понимаешь. Тебя гонят из университета за плохую успеваемость, долги по каждому из предметов и прогулы — тебе больше некуда идти, кроме как к Мирону, поэтому ты едешь к нему, забрав окончательно все вещи из общежития. Тебе вроде и плевать на учебу, ты никогда не хотел быть тем, на кого учился, ты не хотел слушать монотонные лекции и учить теорию, ты хочешь найти подход ко всему сам, ты хочешь практики — но встречает тебя только Мирон со своей идеей всемирной «игры» и мечтой о «божественном» вмешательстве. И это то, что тебе надо, это то, чего ты, возможно, ждал, пусть и не всю свою жизнь. Но ты все равно ничего не понимаешь, и тебя бесит Мирон со своим философским «значит, не время». Ты боишься, что тебе не хватит этого чертова времени, ты боишься, что упустишь час, когда будет, наконец-то, «вовремя». А Мирон этого не видит: он слишком занят своей книгой, он слишком занят поисками чего-то особенного, поэтому не видит, как ты теряешься. На полках появляется ещё два тома «Вопля» за последние два месяца, Мирон пишет повсюду; на кусочках туалетной бумаги, на полу, на стенах, на мебели, а потом носится, перенося все в печатный вид. Это, блять, реально пугает. Впервые ты видишь Мирона таким, вернувшись в один вечер домой и заглянув по привычке в его спальню, но там тебя встречает не печатающий что-то лихорадочно на своём ноутбуке Федоров, а он, висящий в петле. Горло Мирона стиснуто веревкой, лицо все красное, на шее и лбу видно проступающие от напряжения вены — Мирон хрипит, и глаза его то и дело закатываются. Все стены вокруг где-то на сантиметров десять исписаны угольными карандашом, сам Мирон висит почти ровно по центру, и ты замираешь в метре от него, непонимающе глядя. Тебе нужно около тридцати секунд, чтобы понять, что надо что-то делать с этим: ты срываешься с места и бежишь на кухню за ножом, чтобы после им перерезать веревку — в этот момент ты боишься не за Мирона, а скорее за самого себя, потому что без Федорова ты бы не знал, чем себя занять, ты боишься, что без него ты потеряешь в жизни не смысл — точно нет — а направление, и после потеряешься совсем. Вернувшись обратно в спальню, ты лезешь на табурет, с которого, видимо, ступил сам Мирон, затягивая петлю на своей шее, и режешь веревку, не заботясь больше ни о чем. Федоров никак не реагирует на твои действия, так что ты даже начинаешь сомневаться, жив ли он, но когда Мирон падает на пол, то он сразу же начинает рвано кашлять, держась за горло и выпучив глаза. Ты спускаешься с табурета и садишься рядом, ждешь, пока Мирон надышится и придет в себя. — У меня все было под контролем, — говорит наконец он, на что ты только презрительно фыркаешь и хмуришься. — Конечно, — твой голос звучит холодно и едко, — я заметил это, могу тебя обратно повесить в таком случае. — Не стоит, — качает головой Мирон, — но я действительно владел ситуацией: у меня был нож в кармане, если бы я почувствовал, что совсем не могу дышать, то я бы перерезал веревку. Но если бы не вышло, то я бы скинул на пол записку тебе — она в другом кармане, там что-то вроде завещания плюс пароли от карт и ноута. — Я все еще думаю повесить тебя обратно, — ты усмехаешься, но теперь беззлобно, ты чувствуешь себя усталым после пережитого, — зачем ты это сделал? — Я искал, — глаза Мирона закрыты, на шее расцветает «кольцо» из синяков, — что-то особенное. Новое. — Нашел? — ты слегка сводишь брови. — Нет, — отвечает Федоров. Второй раз это происходит, когда ты оставляешь Мирона в привычном в последнее время для него состоянии апатии, когда он снова бормочет что-то о Германии и ирисах, когда он обнимает свои тощие колени и чуть качается из стороны в сторону — ты уходишь, потому что терпеть это ты не собираешься — вы не ебучая парочка, чтобы ты за Мироном ухаживал. Вас до сих пор нельзя назвать даже друзьями: друзья друг другу помогают, друзья вместе и в горе, и в радости же, да? Вы же просто живете вместе и трахаетесь, плевав на друг друга, — это не дружба, точно не она, да и не любовь. Ты обходишь знакомые дворы по кругу и бредешь обратно. По возвращению находишь Федорова в ванной. Мирон лежит полностью голый на кафеле с вспоротыми запястьями. У него совершенно пустой взгляд, будто глаза вынули, а в глазницы вставили две стекляшки, а на его бедра стекает кровь. Федоров дышит поверхностно и совсем тихо, ты не можешь понять, видит ли он тебя, да и сейчас не до этого; ты роешься в аптечке, которая лежит совсем рядом с Мироном, — видимо, все снова «под контролем» — ты достаешь из нее бинты и туго перевязываешь им руки Мирона. Порезы неглубокие, их просто много, но все они даже не вдоль, и ты рад тому, что Мирон режется на манер девочки-суицидника-подростка. Иначе к твоему возвращению он, вероятнее всего, был бы уже мертв. И это тебя не беспокоит — тебя это бесит. Но на этом ничего, конечно, не кончается — не может просто кончиться. Следующая попытка- таблетки и алкоголь, Мирон устраивает себе передоз и радуется этому, как маленький ребёнок, а ты, напичкав Федорова активированным углем, тащишь его в туалет и заставляешь блевать, надеясь про себя, что из Мирона выйдет не только рвота, но и вся дурь. Но спустя пару дней ты буквально ловишь Мирона, когда тот пытается прыгнуть с окна. Вы после этого долго и молча лежите на полу, совершенно холодном, и ты замечаешь, что из кармана домашних штанов Мирона торчит нож — тот самый, которым тот планировал перерезать собственную удавку. Ты тянешься к нему и тащишь на себя, делаешь это совсем аккуратно, чтобы не порезать случайно Мирона — тот только смотрит на тебя устало и говорит зачем-то, что носил нож на всякий случай. Ты качаешь головой: в домашних штанах, нож — конечно, стоит, наверное. Тебе почти смешно от этого, ты глядишь на Мирона и молчишь — лицо у Федорова серьёзное и печальное, брови сведены к переносице. — Я не понимаю, — говорит Мирон, — я не понимаю, почему ничего не выходит. Почему я ничего не чувствую. — Может, неудачный суицид — это не то, что ты ищешь, — пожимаешь ты плечами, — в этом мало чего особенного, знаешь ли. — Ты прав, — Мирон переворачивается и садится тебе на бедра, в его руках нож, — возможно. Позволь мне кое-что попробовать. И ты чувствуешь, как лезвие проходит по твоей груди и спускается до пупка, скользя по животу. У тебя прерывается дыхание, и ты смотришь на Мирона, стараясь скрыть свой страх — в глазах Мирона безумие, он очерчивает твое тело ножом, пока, не оставляя царапин, а потом наклоняется чуть ниже. Ты смотришь неотрывно в его глаза и впиваешься пальцами в его плечи, пытаясь отстраниться, оказаться подальше от него и лезвия; Мирон печально улыбается, глядя на тебя, и бьет с размаху. Нож входит в тебя по самую рукоятку, вспарывая живот, и ты кричишь истошно, громко: тебе страшно, тебе, блять, сейчас неебически страшно, ты не можешь сдвинуться с места, чувствуя, как все тело сводит от боли и ужаса. Тебе хочется плакать в этот момент: по-настоящему, прямо навзрыд, настолько ты поглощён своей беспомощностью, и в груди у тебя расцветает чувство собственной безоружности перед смертью, а в животе у тебя торчит нож. Это больно. Но еще больнее, когда Мирон выдергивает его из тебя и бьет еще раз и еще раз. Мирон улыбается, но теперь в его улыбке читается восторг. — Я нашел, черт возьми, — шепчет он и обхватывает свое лицо окровавленными ладонями, он смеется и повторяет, — нашёл! — Мирон смотрит на тебя и говорит, — не бойся, посчитай до ста, и все пройдет. Голос Мирона звучит успокаивающе. Ты закрываешь глаза. Ты умираешь. Раз. Ты больше никогда не сможешь пройтись по улицам ночного Питера (днем не так хорошо), посидеть в незнакомых дворах, методично куря. Ты больше никогда не сможешь прочесть ни одной книги, ни одного поста, ни одного сообщения. Два. Ты больше никогда не увидишь, как наступает весна, не сможешь наслаждаться ею, по-доброму ругая ее за сырость, но тайно обожая ее солнце. Ты больше никогда не увидишь, как тает снег, как отступает зима, как появляются почки на деревьях, а после распускается листва. Три. Ты никогда не влюбишься, не разлюбишь, не начнешь отношения, не расстанешься, не поцелуешь, не обнимешь. Никогда. Четыре. Ты больше никогда не заплачешь, не улыбнешься, не порадуешься, не загрустишь, не рассмеешься. Пять. Ты больше никогда не почувствуешь запах, вкус, не ощутишь неровность или гладкость, не различишь цвет, не зажмуришься от яркого света, не споткнешься в темноте. Шесть. Ты больше никогда не проснешься, не уснешь, не увидишь утра, не пропустишь ночи, не проживешь ни один день. Больше ни разу. Семь. Ты никогда не почувствуешь ни тепла, ни холода, ни остроты, ни приторности, ни горькости. Восемь. Звонок в дверь. Сделай музыку погромче. Вы любите розы. Идите на хуй. Все мешается в твоей голове. Девять. Ты никогда не узнаешь, сколько еще томиков «Вопля» купит Мирон, сколько еще лезвий положит в карман, сколько ещё потратит на сигареты и седативные. Десять. Ты никогда больше не вдохнешь, не выдохнешь, не издашь разочарованный или восхищенный вздох. Никогда. Одиннадцать. «Мирон Федоров — настоящий псих, если вы встретите, то бегите, срочно. Сразу же. Потому что он еще и гений.» Так считал Олег Савченко, но ты этого никогда не узнаешь. Двенадцать. Ты больше никогда не увидишь ни неба, ни солнца, ни звезд, ни воды, ни огня, ни цветов, ни деревьев, ни радости, ни несчастья. Мертвецам принято закрывать глаза. Тринадцать. «Мирон? Да, знаю я его. Очень умный парень, но… С ним что-то не так, что ли? Странный он какой-то». Так считает Иван Евстигнеев. Четырнадцать. Трахаться с Мироном — отвратительно, но еще отвратительней не иметь больше никогда такой возможности. Пятнадцать. Ты никогда не увидишь совсем старую бумагу с надписью на ней: «Пациент: Федоров Мирон Янович. Диагноз: МДП, ОКР, диссоциотивное расстройство, шизофрения. Лечащий врач: Дмитрий Хинтер.» Шестнадцать. Спустя месяц после твоей смерти Мирон выпустит свой роман. Он назовет его «Число божественного вмешательства». Роман в первую же неделю войдёт в число запрещенной литературы. Мирон не узнает этого, он повесится спустя день после выпуска романа. Но в каждом издании, на первой странице, будет выведено: «Посвящается С.». Ты этого никогда не узнаешь. Ведь прямо сейчас ты умираешь на полу чужой кухни, а после будешь жить в одной строчке на сотне экземпляров. семнадцать?