ID работы: 5433555

То, о чем клялись не вспоминать

Смешанная
PG-13
Завершён
13
автор
Размер:
15 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
13 Нравится 1 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Далекие милые были!.. Тот образ во мне не угас. Мы все в эти годы любили, Но, значит, Любили и нас. Сергей Есенин, «Анна Снегина»

Мы с полковником Дебольцовым стоим в тамбуре и курим. Только что закончился обед, волей собравшихся опять превращенный в импровизированное заседание правительства, и мне как никогда хочется общества спокойного, рассудительного и умного человека, с которым можно быть достаточно откровенным. Я не произношу ни слова: для того, чтобы честно говорить о собственных тревогах, мне не хватает смелости, — и по тому, как нервно кружит его взгляд у мысков сапог, понимаю, что он чувствует приблизительно то же самое. Сигаретой, тлеющей в его руке, он затянулся лишь однажды и словно про нее забыл. — У Вас сигарета гаснет, — говорю я, кивком указав на его ладонь. Дебольцов пытается ответить мне и тщетно подбирает слова, но в итоге сдается под натиском своего волнения, как плотина под весом давящей воды. — Правительственные структуры на грани краха. Я должен Вам это сказать, Александр Васильевич. — Вы правы, полковник, — я забываю кивнуть, роняя пепел с поникшей в моей руке сигареты на пол. — Замыслы неисполнимы. Страшный замах руки падает волшебно, бессильно… Но почему, Господи? Дебольцов закусывает губу и, собравшись с силами, произносит: — Потому что мы ошиблись, Александр Васильевич. «Потому что мы ошиблись». Мы с полковником знакомы без малого три года, и он уже умеет чувствовать моменты, когда меня следует оставить одного. Я не смотрю ему вслед, когда захлопывается дверь в вагон, лишь серое облако теплого горького дыма летит в его сторону метафорой наших амбициозных планов. За окном хрустит подмороженным снегом январь тысяча девятьсот двадцатого года, и я слышу, как в звенящей зимней тишине вагонные колеса, подхватив ритм вселенских часов, начинают свой неумолимый обратный отсчет. Прижавшись виском к холодному стеклу, я прислушиваюсь к тишине. Накатанные рельсы звенят железной гитарной струной, расстроенной на холоде и потому дающей не си, но си бемоль. Именно так звучала она в руках той оставшейся для меня безымянной ресторанной певицы, которая своими романсами за долгими ужинами скрашивала печальные темные омские вечера. Теперь эта гитара принадлежит мне. Я увез ее с собой из Омска, не зная толком, зачем, но с тех пор я время от времени берусь за гриф, едва ли умея играть, но нуждаясь в этом отчаянно, и за этот минорный перебор, мелодичный лязг ледяных струн я могу отдать не просто многое — что угодно, от воздуха до крови из собственных пальцев. Я умею играть немногое, всего лишь один романс, но этого хватает мне, остальное с успехом напоют граммофонные пластинки. О моей любви к этой вещи знает все мое окружение. Знают и звезды, и потому в мое окно они светят немного ярче, чем в остальные. Когда я начинаю играть, колеса поезда всегда поначалу подхватывают ритм, ведут мелодию сообща со мной, прежде чем в один миг навязать собственные правила, наказывая за каждую ошибку выстрелом через оба виска. И бегут, бегут под их стальными жерновами льдистые реки-дороги — кровеносная система белого края, хрупкая, ломкая и ненадежная. Нет ей веры, впрочем, ничему больше нет. Не солжет только прошлое, а если солжет, так и пусть. Я возвращаюсь в кабинет, куда, я уверен, скоро войдет и Пепеляев, а вслед за ним, возможно, вернется Дебольцов. Пепеляев верен мне, как пес, в его поведении меня раздражает наигранное раболепие, смешное даже в императорском дворце и совершенно издевательское в мчащемся через Сибирь холодном вагоне. Каждым своим словом он стремится продемонстрировать мне веру в мою полную непогрешимость. Полковник Дебольцов, которого я знаю с самого распада Черноморского флота, мне гораздо ближе и понятнее как человек. Мы можем расходиться с ним в некоторых нюансах мировосприятия, но это не мешает мне прислушиваться к его словам, в честности которых я не сомневаюсь. Он прав: мы действительно ошиблись. И теперь, сидя за заваленным в один момент потерявшими весь свой смысл бумагами столом, я прокручиваю в голове свою жизнь, словно кинохронику, отматывая назад день за днем, пытаясь понять, где же лично я допустил ошибку, но услужливая память, не знакомая с человеческими договоренностями, упорно подбрасывает мне совсем другое — воспоминания о тех днях революционного бедлама, когда все было совершенно правильно и я был счастлив. Дым поднимается плотными клубами от догорающей в моих пальцах сигареты, и в его горьком холодном запахе мне слышатся южная полынь и корабельная копоть. Серые облака растворяются перед моим лицом в едва серебрящийся туман, и я погружаюсь в него, как в светлую зыбь петроградского утра. Стальные колеса дробят в крошку морозное безмолвие за зашторенным темным окном. Идет третья зима революции — а помните, Саша, ее первую весну?.. *** Черноморскому флоту повезло чуть больше, чем покинутой мной около года назад Балтике: даже в революционном бедламе он еще держал высокую планку, поставленную некогда прежними командующими и лишь завышенную мной по вступлении в должность. Своим матросам я не делал никаких послаблений и потому разброда мыслей и смуты в их рядах не терпел. Но несмотря ни на какие мои усилия, по сути своей бесплодные, ситуация выходила из-под контроля, делая это по иронии судьбы тем идеальным строевым шагом, какой тренировали матросы специально к императорским посещениям. Я терял свою власть, и мне нужна была поддержка авторитета. Так прозаично и рационально объяснялось мое рвение встретиться с Вами в Одессе и обеспечить Ваше безопасное прибытие в Севастополь самолично. Мы с Вами жили в те весенние дни от митинга к митингу. Для Вас это было призванием и делом всей жизни, для меня — досадной необходимостью время от времени брать дела в свои руки и наводить порядок в разбредающихся рядах матросов. Четырнадцатого мая тысяча девятьсот семнадцатого года мы впервые столкнулись лицом к лицу и увидели друг друга в действии: Вы приехали в Севастополь выступать с очередной речью, меня же фактически вытащили на сцену охотники послушать «царскую контру». На фоне Вашей тусклой серой тужурки лишь ярче горели Ваши большие черные глаза и алела языком пламени лента, переброшенная через плечо, словно край тоги римского сенатора. Вы говорили нервно и движениями худых рук, то раскинутых в стороны, то взмывающих в небо указующе-назидательным жестом, напоминали не то блаженного ярмарочного проповедника, не то отличника-гимназиста, стремящегося выслужиться перед наставником выразительностью своего домашнего чтения наизусть. Содержание Вашей речи практически не изменилось с того момента, как я услышал Вас в апреле, поэтому слушать Вас мне было одновременно смешно и скучно. Вместо этого я смотрел. А помните, как Вы задыхались, захлебываясь собственным голосом, спускаясь с трибуны под жидковатые аплодисменты с таким энтузиазмом приветствовавшей Вас толпы? Сколько самоуверенной наглости было во взгляде, которым Вы провожали на сцену меня, — и как легко и быстро она сменилась ревностью, стоило Вам услышать украденные у Вас, несомненно, овации? Помните, как мы, словно гимназисты с ненавистных занятий, удрали с митинга в порт, где нас уже ждал, готовясь вновь коптить ночное небо между Севастополем и Одессой, конвой? Вы сидели подле меня на заднем сидении управляемого моими людьми автомобиля, то и дело глухо прокашливаясь, и по виску из-под фуражки у Вас бежала капля пота. Такая мелкая деталь, не свидетельствующая ни о чем, кроме майской южной духоты и пылкости Вашей недавней речи, — а вытравила в памяти кислотой свою бороздку. Влажный след на коже — всего лишь маленький штрих к портрету вождя революционной России, в одночасье сбросившего свою маску всесильности и представшего предо мной простым человеком, чуть помоложе, чем я, но несущим на своих сутуловатых плечах и в прорезях своих морщин груз усталости, который, казалось, копился не одно тысячелетие. В этом не было ничего нового или красивого, ни патрицианского лоска, ни здоровой силы матроса-пролетария, и все же я смотрел. Смотрел. Смотрел… …Наш непростой разговор затянулся до поздней ночи, и я запалил свечу, разгоняя синий сумрак, прячущийся по углам моей каюты. С того самого дня, как взрыв разнес в щепки «Императрицу Марию», я испытывал нездоровый страх перед любым источником случайной искры на корабле и не пользовался электричеством, пока не убеждался лично, что оборудование в порядке и вероятность нового пожара минимальна. Свои вопросы, не требовавшие ни малейших отлагательств, я озвучил еще в самом начале беседы, и Вы, еще не придя в себя после подкосившего Вас выступления, отвечали изможденно и скупо, практически все время со мной соглашаясь. Однако долго это продолжаться не могло, я знал это так же твердо, как-то, что и знать не хотел, почему мой взгляд снова и снова возвращался к Вашим прикрытым глазам. И действительно, когда Вы, словно выйдя из оцепенения, поймали мой взгляд своим, отдохнувшим и цепким, Ваши первые слова хлестнули меня наотмашь по щеке: — Вам необходимо кому-то служить, господин вице-адмирал. В этом вся соль Вашей рыцарской веры и совести. — Я служу не кому-то, господин министр, а своему Отечеству, и этого для меня вполне достаточно. Что-то в моих словах повеселило Вас тогда, потому что, прежде чем разразиться новой тирадой, сродни тем, что изрыгало Ваше горло днем, Вы коротко удивленно хохотнули. — Но что такое есть Отечество, которому Вы служите? Народ, населяющий страну, объединенный под одним флагом? Нет, Вы его не любите, не отрицайте. Вам глубоко неприятны и бастующие матросы, и выступающая против войны петроградская интеллигенция, до остальных Вам в лучшем случае нет дела, — о каком служении народу можно говорить? Империя, великая история? Империи больше нет, и царь давно уже отстранен от дел, а история была и остается прошлым; Вы же не похожи на человека, цепляющегося за былое, не так ли? Так чему же Вы служите? — с нажимом спросили Вы снова и пристально уставились на меня в ожидании ответа. По позвоночнику под кителем у меня тогда пробежала нехорошая дрожь, и собственные колени показались хлипкими. — Я не цепляюсь за прошлое, — сдержанно согласился я. — Но я верю в настоящее и будущее и хочу, чтобы хотя бы в глазах мировой общественности и союзников Россия не теряла того облика, какой у нее отнимает революция, и делаю для этого все, что в моих силах. Я не член правительства, не министр, а военный, потому несколько стеснен в своих возможностях; но пока я могу рассчитывать на верность флота присяге и мне лично… — Но Вы уже не можете, именно поэтому я и здесь, не правда ли? — с еще большим нажимом. — Да, происходящее меня крайне беспокоит. Балтийский флот уже потерян, и уже по одной этой причине Черное море потерять никак нельзя. Это последняя действующая морская сила, способная участвовать в войне, и, пока я ношу вице-адмиральские погоны, я лично должен убедиться в поддержании ее работоспособности. — Пока Вы носите вице-адмиральские погоны… Звучит не слишком обнадеживающе и дает повод заподозрить Вас в.определенных намерениях, Вы же понимаете? — И рад, что Вы понимаете это тоже. Пока еще есть надежда, что порядок во флоте будет восстановлен, я не оставлю своих обязанностей. Но я не могу командовать разрозненным революционным сбродом, на который не могу положиться и для которого больше не осталось ни долга, ни присяги. — Иными словами, Вы дезертируете, да, господин вице-адмирал? — Я здраво оцениваю ситуацию, господин министр. И если я пойму, что надежды нет никакой, а первоочередная задача флота — обеспечение безопасности и ведение войны — принесена в жертву солдатским комитетам, я уйду в отставку. — Прекрасно! Просто прекрасно! Слышали бы Вы себя сейчас со стороны, господин Колчак! Подумать только, и этот человек еще смеет говорить о своем служении Отечеству, о намерении не бросать свою страну в «трудный час», когда на самом-то деле пасует перед малейшими трудностями! — я помню, как Вы взвились и, вцепившись в спинку стула, как в трибуну, метнули в меня гневный испепеляющий взгляд. И без того темные Ваши глаза выгорели дотла и казались угольно-черными. — Вы, — повторяли Вы, — даже и представить себе не желаете, что сейчас происходит в стране! Россия только освободилась от ига самодержавия, только вздохнула свободно, только поняла, что значит действительно жить! Перед ней наконец-то замаячило будущее, светлое, настоящее, достойное — и это Вы называете распадом?! — сорвавшись с места, Вы заходили по каюте, нервно сжимая заведенные за спину руки; человека, менее привычного к качке, могло бы укачать от Вашего непрестанного мельтешения, но я, не чувствуя неудобства, следил за Вами неотрывно, потому что не следить не мог. — Россия только идет к настоящему величию, невозможному при пережитках Вашего имперского прошлого! Да, ей пока еще многому предстоит научиться, но поверьте, в атмосфере законности и гражданской свободы она окрепнет, воспрянет и понесет свое знамя гордо и смело вперед, держа его высоко над головой! А Вы отвергаете её, отвергаете её право быть наконец-то счастливой! И это Ваша любовь к Родине, господин вице-адмирал? Это ли Ваша любовь?! Не помню, говорили ли Вы что-то еще, кружа по кабинету, выписывая восьмерки и звезды, как маятник неумелого гипнотизера, не следящего за собственными руками. Может быть, Вы вовсе молчали, а движения Ваших губ я сочинил себе сам просто потому, что слишком долго и пристально всматривался в их контур. Этого я уже не вспомню. Но я до сих пор вижу ясно и отчетливо, как Вы опустились в покинутое кресло, как прижали ладонь к покрасневшим от усталости глазам, яростно растирая отекшие веки. Не знаю, чем я заслужил такую откровенность с Вашей стороны, ведь это было явно не актерство. — Да, — я слышал свой голос словно со стороны, так же я слышу его и до сих пор, и по сей день, — это моя любовь. И Вы имеете полное право от нее отказаться. Я помню, Александр, как Вы смотрели на меня в эту минуту, так, как будто это было только вчера, но и за все эти годы, слишком быстротечные, мне так и не удалось понять Вашего взгляда. Он ускользает от меня, утекает водой в трещину в донышке кувшина, сыпется песком из разбитых аптекарских часов. Тогда я прочел в нем лишь сомнение. Но сомнение — такое всеобъемлющее чувство! Можно усомниться в честности чужого намерения, а можно, не поверив собственным ушам, решить, что точно ослышался, — я бы спросил Вас, в какой из этих гипотез я не ошибся, но Вы никогда мне на этот вопрос не ответите и будете правы. Все равно все самое важное Вы уже сказали тогда: — Черт бы с ней, господин Колчак, с Вашей любовью… У Вас есть коньяк? Коньяк у меня был, бокалы — тоже. На выпуклых пузатых стенках плясал рыжий блик горящей свечи, плачущей воском на бронзовый подсвечник. В мягких рыжеватых отсветах коньяк золотился струей тягучего крымского меда, пахло солью, воском и согревающим спиртом. Я пил, не пьянея, лишь незаметно для самого себя крепче сжимал в ладони хрупкий хрусталь и едва заметно бледнел, но сохранял болезненную ясность мысли — и больше всего на свете хотел отдать свой чистый разум за один только повод забыть хотя бы на один вечер о собственных погонах. Впрочем, я должен отдать Вам должное, Вы не мешали мне делать вид, что одного Вашего нежелания разговаривать достаточно, чтобы и я забыл о некоторых формальностях, но при этом все равно не позволил себе ослабить воротник. Хорошо, я исправлюсь: почти не мешали. Спустя какое-то время коньяк вернул Вам разговорчивость; Вы словно вспомнили о чем-то, что терзало Вас уже давно, о чем Вам жизненно важно было поговорить — или же просто не желали в глубине души признать, что спор наш закончен. — Так, говорите, Вы служите Отечеству? И при этом сами не можете сказать, в ком или в чем оно для Вас заключается, Александр Васильевич? — все-таки я умел уже тогда Вас понимать. — Я объяснил Вам свое понимание ситуации, но, кажется, Вам оно не понравилось. — Конечно, не понравилось, потому что тем Отечеством, о котором Вы говорите, Вы прикрываетесь, но его не любите, — решительно дернув головой из стороны в сторону, Вы посмотрели на меня поверх хрустального края пристально и пытливо. — А хотите знать, почему? — Мне интересно услышать Вашу точку зрения и в который раз с ней не согласиться. — Потому что, — Вы наклонились навстречу, облокотившись на блестящий край столешницы, и я как никогда близко увидел и Ваши набрякшие от усталости веки, и темные следы бессонницы по контуру глазниц, — Вы отрицаете то, с чего мы начали: Вам необходимо кому-то служить, Александр Васильевич. Не абстрактной идее, не общности, с которой Вы не встретитесь никогда в жизни, но конкретному человеку, в крайнем случае — тому идолу, которого Вы из него творите. — Не предлагаете ли Вы служить Временному правительству так же, как я служил государю императору? — я удивленно вскинул бровь, но удивляло меня лишь то, как удивительно легко Вы перешли от полной отстраненности к щекочущей нервы близости, едва не столкнув свой бокал с моим. А Вы, вне всякого сомнения, это чувствовали. — Зачем же Временному правительству? Мы, господин вице-адмирал, дети мужских гимназий и монотеистической религии, нам неудобно многобожие… Мне. Мне, Александру Керенскому, военному и морскому министру России. Или же у Вас уже есть земное божество? Если я не ошибаюсь, жена Ваша несколько старше… Ваш взгляд скользнул поверх моего плеча, и я невольно отстранился, оборачиваясь. Из темной полированной рамки смотрела, улыбаясь безымянному фотографу, Анна Васильевна Тимирева. Все эти месяцы, что эта фотокарточка украшала мой рабочий стол сперва на Балтике, а теперь — и здесь, на Черном море, я верил, что она не могла не вспомнить обо мне, не подумать, что я могу захотеть коснуться в походе хоть кончиком пальца её теплой щеки. Но больше этот взгляд не причинял мне ничего, кроме боли. Последнее её письмо нельзя было воспринимать никак иначе, как знак нашего окончательного с ней разрыва. С тех самых пор, как с берега пришел конверт, мне все сложнее было оставаться спокойным и рассудительным, не спрашивать с команды больше своих собственных норм и не грызть землю от невозможности хотя бы в какой-то части своей разваливающейся на куски жизни быть по-настоящему уверенным. Тоска, успевшая было поутихнуть и приглушенная заботами и коньяком, уколола снова, сверлом вкрутилась между ребер, и эта тянущая боль, шум моря за окном, Ваш взгляд, сверлящий мою скулу, — все это так не шло друг к другу, что я в кои-то веки по-настоящему, не дежурно, разозлился. — Это в прошлом, — отрезал я и одним движением ладони сложил рамку фотокарточкой в стол. Потрескивал черный фитилек, и время от времени звенело о кромку бокала бутылочное горлышко. Я видел, как разгорались в Ваших черных глазах хмельные искры, угадывал пьяный румянец на позолоченных огнем скулах и с тоской смотрел на набегающие к бронзовому основанию капли воска — следы и меру времени. И всё же Ваш влажный черный взгляд был намного интереснее, а Вы как будто не замечали моего слишком пристального внимания… Или — и что тогда, что теперь сердце мое одинаково заходится от этой мысли — просто не имели ничего против. — Вы не носите своего обручального кольца, — заметили Вы как будто между прочим, и кончик Вашего пальца коротко ожег тыльную сторону моей ладони. — Вы тоже нет, — заметил я в ответ, и Вы усмехнулись, отнимая руку. — Оно не имеет ко мне никакого отношения. С тем, что я люблю, не обвенчаешься. — И что же Вы любите, господин министр? — Я люблю революцию, господин Колчак. Революцию и справедливость. А остальное, — господи, как Вы тогда сверкнули глазами! — Вас не касается. — Вот как… С чего Вы вдруг решили, что мне интересно Ваше какое бы то ни было остальное, господин Керенский? — Не думайте, что я ничего не заметил, Александр. Ваш взгляд слишком осязаем, чтобы я мог его просто проигнорировать. — И, тем не менее, Вы этого не пресекли. — С чего бы вдруг? Это в какой-то степени интересно. В последние месяцы на меня обрушивается такая лавина любви и внимания, что я уже ко всему привык, но вице-адмирал флота? Это нечто новое… — не жмурясь, Вы осушили свой бокал, и черные зрачки пьяно сверкнули в полумраке каюты. — Расскажите мне о Вашей любви. Этот хмельной, с поволокой, искрящийся взгляд я знал слишком хорошо: им и ему подобными полнилась стыдливая темнота спален закрытых мужских гимназий и кадетских корпусов. Любопытный, приглашающий, зовущий — в нем звучал так и не заданный вслух вопрос, ответить на который я уже тогда мог исключительно однозначно. Остатки коньяка обожгли горло, хрусталь тихо звякнул о столешницу, и ответ сорвался с языка раньше, чем я успел поверить в то, что вижу: — Я не стану Вам о ней рассказывать. Я покажу. И господи боже, Саша, ведь я совершенно не был пьян!.. А утром мы одевались, не смотря друг другу в глаза, и пепел с моей сигареты падал в пепельницу, на дне которой безмолвным и красноречивым свидетельством произошедшего лежали два истлевших за ночь окурка. Я помню, как я был удивлен, когда Вы закашлялись после первой затяжки, — мне почему-то казалось, что уж этой привычке Вы точно не чужды, — а потому не предлагал Вам больше прикурить. Табачный дым светло-серым облаком клубился над измятой постелью, а я сидел и украдкой любовался тем, как солнечный луч, пробившийся через щель в задернутых занавесках, скользил вдоль Вашего обнаженного хребта, совсем так же, как — и в горле до сих пор пересыхает, стоит мне вспомнить об этом, — спускались всего пару часов назад мои губы. Я помню, как он бликовал потом на пуговицах френча, которые Ваши ловкие пальцы застегивали с удивительной невозмутимостью. Оправив плотный стоячий воротник и расправив и без того неестественно прямые плечи, Вы обернулись, и наши взгляды впервые за утро встретились. — Мы так и не решили вопрос Вашей отставки, господин вице-адмирал, — сказали Вы и подошли ко мне, бесцеремонно вынули из застывших пальцев сигарету и коротко затянулись, выпуская из сложенных губ струйку полупрозрачного дыма. — Отказываете ли Вы Родине в той любви, которой она заслуживает? — Вы помните мои условия, господин министр… — Условия будут выполнены, — перебили Вы меня с плохо скрытым раздражением, стряхивая пепел. — Ситуация с флотскими комитетами находится под моим полным контролем, и со своей стороны я могу гарантировать полное и окончательное урегулирование вопроса. В свою очередь Вы, господин вице-адмирал, — готовы ли Вы быть верным Временному правительству, народу, Отечеству — готовы ли Вы быть по-настоящему верным мне? Ох Александр, в тот момент мне было по-настоящему весело смотреть на Вас — и видеть Людовика Четырнадцатого. Вы удивлены? Но посудите сами, на кого, как не на Короля-Солнце, Вы были так похожи с этим восхитительно хрестоматийным отождествлением государства со своей персоной? Разумеется, в то утро я не мог об этом даже заикнуться: я же знал о Вашей нелюбви к институту монархии, — но теперь могу говорить об этом достаточно свободно. Дела давно минувших дней, дорогой мой, причем ушедших в прошлое столь невозвратно и необратимо, что нет смысла лгать, предаваясь ностальгии. Зато теперь Вы понимаете, почему я тогда сделал то, что сделал. Что именно? Неужели Вы забыли? — Да, господин министр, я готов, — произнес я и, сжав запястье, поднес Вашу ладонь к губам, едва касаясь костяшек. Ну вот, теперь Вы смеетесь, а тогда смеялся лишь я один, да и то про себя, пока Вы, резко отдернув руку, испепеляли меня взглядом вместе со всеми знаками отличия. Не помню, доводилось ли мне еще хоть раз в жизни скрывать от посторонних глаз столь же сильную радость: в то утро у меня по самым простым и низменным причинам было удивительно хорошее настроение. — Не думаете ли Вы, что после всего, что произошло этой ночью, я поддамся Вам и пойду у Ваших взглядов на поводу? — фыркнули Вы недоверчиво, мусоля в пальцах догорающую сигарету. — Увы и ах, господин Колчак, при всех Ваших достоинствах как человека военного, homo politicus из Вас чрезвычайно слабый. Когда Вы ударяетесь в свои старорежимные разглагольствования, я едва могу Вас терпеть, но уж точно не уважать. — Господин Керенский, — я поднялся и, ловко вынув окурок из Ваших пальцев, загасил его о стеклянный бортик пепельницы, — Вы даже не представляете, насколько эти чувства взаимны. *** — Ваше Высокопревосходительство?.. Голос Дебольцова разрывает синее черноморское утро перед моими глазами на Андреевский крест. Я поднимаю на него глаза — или, точнее сказать, просто фокусирую рассеянный взгляд на его лице и пытливо всматриваюсь, ожидая, пока он не объяснит мне причину тревоги. Полковник мнется, явно теряясь с выбором слов, но я его не тороплю: я уважаю его желание преподнести дурные вести — а других я уже не жду — как можно мягче и спокойнее. — Социалисты настаивают на Вашем отречении. Требуют перевести войска в Китай… И перевезти туда весь золотой запас, — он смотрит на меня так, будто в любую секунду я могу вскочить из-за стола и вцепиться ему в глотку диким зверем. Но я лишь хмурю брови и нетерпеливо киваю: дальше! — Министр иностранных дел Сазонов считает так же. Вот его телеграмма.из Парижа, — Дебольцов протягивает мне бумагу с замусоленными от волнения краями: я видел, как он пытался успокоить свои руки ценой сохранности одной-единственной депеши. Я даже не смотрю на телеграмму, она мне неинтересна. Дебольцов вздыхает, и по этому вздоху я, наученный опытом различной степени горечи, понимаю, что именно сейчас он перейдет к главному. — Если Вы согласны, Вас увезут из России, — он запинается и тут же добавляет, как будто это может в корне изменить ситуацию: — Под охраной союзников. Мне стоит большого труда сдержаться и не перевернуть стол, но мой ответ звучит спокойно, твердо и решительно: — Из России?.. Нет, полковник. Каждый ищет свой крест. Дебольцов хмурится и растерянно смотрит на раболепно замершего у моего стола Пепеляева. Полковник явно недоволен моим ответом и хотел бы на него повлиять, но не верит в собственные силы и ищет поддержки. Пепеляев только растерянно пожимает плечами и явно пытается высказать какую-нибудь мысль с претензией на патриотическую здравость, но я уже не слушаю ни его, ни Дебольцова. В этом трагифарсе я отвел им роль моих информаторов, и теперь, когда роли свои они исполнили, я забываю об их существовании. Погруженный в собственные мысли, я лишь краем глаза отмечаю, как они, один за другим, покидают мой кабинет. Я жду, пока затворится дверь за спиной Пепеляева, и только тогда в сердцах с размаху бью кулаком по столу, стиснув зубы в приступе бессильной злобы. В моей груди клокочет давно забытая ярость, слепая и беспомощная, и оттого лишь более мучительная. Да как они себе это представляют? Мне, русскому офицеру, рыцарю чести и Верховному правителю — и покинуть Россию? Оставить Отечество в час великой беды? Да для того ли было мной сделано все то, что я начертал себе с самого возвращения на Родину? Для того ли, Александр Федорович, скажите мне, для того ли я по первому зову бежал из Вашей позорной ссылки, чтобы снова принять изгнание?!.. Ваше счастье, что я не могу Вам этого не простить. В той июльской шахматной партии, в которую волей-неволей оказался впутан каждый живущий в Петрограде, мог быть только один победитель, и Вы прекрасно отдавали себе в этом отчет, цепляясь за власть всеми доступными Вам способами. Имея множество поводов для презрения и снисходительной ненависти, которой я Вас время от времени удостаивал — дела давно минувших дней, дорогой мой, давно и навсегда! — за ту комбинацию, которую Вы разыграли со мной, я могу только склонить перед Вами колено. Примете ли Вы еще, Саша, своего неверного рыцаря, отправленного за Граалем в те края, где о нем и не слыхали?.. О том, что происходило в Адмиралтействе в июне, расскажет и сейчас любой мало-мальски осведомленный служащий. Попытки адмирала Гленнона согласовать международную миссию из России в Штаты окончились неудачей, а всего лишь неделю-две спустя с подобной просьбой обратился напрямую к Временному правительству Элиу Рут — и дело было сделано. Судьба моя и участь были решены, и отныне на каждом моем шаге лежала печать Вашей воли, которую я уже тогда ощущал как силу, одаривающую так же щедро, как и карающую, и даров ее я опасался едва ли не больше, чем наказующих тычков и пощечин. Почему же Вы хмуритесь? Я не говорю Вам ничего такого, чего бы Вы уже не узнали сами в свое время от своих же осведомителей. Мне могло не хватать политической дальновидности тогда, мне не хватило ее и теперь, и только Господь знает, какой ценой мне придется за это отплатить! — но Вы бы оскорбили меня, предположив, что я не знал о Вашем пристальном внимании к оппозиции в целом и моей персоне — в частности. О Вашей осведомленности о деятельности Республиканского центра я догадывался с того самого мига, как узнал о его существовании сам, но именно в тот июльский день, который до сих пор не дает мне покоя, то, что я сам списывал порой на собственную паранойю, предстало передо мной во всей красе. Арест Гурко спустя сутки после нанесенного мной ему визита, требования срочно покинуть страну в составе все откладывающей и откладывающей свое отправление миссии — не отворачивайте взгляда, Александр, я должен был быть слепым, чтобы увидеть в этом совпадение, закрыв глаза на логику событий. Об этом расскажет Вам любой сочувствующий Республиканскому центру, и игнорировать это глупо. Но есть и то, о чем не вспомнит никто, кроме нас… Ах Саша, ведь даже сейчас в красном Петрограде летом светят белые ночи! А помните, как они заглядывали в окна летом семнадцатого года?.. *** Я встретился с Анной Васильевной, как только мне выпал шанс оторваться наконец-то от своих дел окологосударственной важности. От того, что гнело нас в мае, и следа не осталось. Я, никогда прежде не ощущавший возраста, чувствовал себя молодым и полным сил, и жизненной энергии во мне хватило бы на самые безумные подвиги, каких моя прекрасная дама могла бы от меня потребовать. Желания ее, однако, были просты до неловкости. Мы гуляли вдоль набережных Невы и Фонтанки, упиваясь неожиданным, не заслуженным нами, грешным счастьем, и разговаривали, разговаривали, разговаривали, как будто писем не хватало нам, чтобы высказать все, что накопилось за долгие месяцы разлуки. Я почти успел забыть ее голос, а ведь казалось, что именно он способен сохраниться в моей памяти навек, презрев время, расстояние, даже наши смешные, такие детские размолвки, к которым я теперь относился гораздо проще; Анна Васильевна же, смеясь, как ребенок, и чутко отзываясь на любые мои подначивания и провокации, как заигравшийся с перышком котенок, уверяла меня, что не только голос мой, но и я ничуть не изменился с момента нашей последней встречи, остался ровно таким, каким она меня запомнила, прощаясь со мной больше года назад в Гельсингфорсе. — Хотела бы я знать, о чем Вы думаете, когда умолкаете, Александр Васильевич, — сказала она однажды, когда мы, разумно презрев общественную мораль, под ручку прогуливались по аллеям некогда ухоженного и опрятного, а теперь одичавшего и запущенного Летнего сада. — Когда это я умолкаю? — удивленно усмехнулся я, и она снова рассмеялась, как девочка, влюбленная даже в мою щербатую улыбку за одной ей ведомую теплоту. — А вот например вчера мы с Вами гуляли, и Вы читали мне Блока по памяти, — я согласно кивнул, и она продолжила: — Вы читали, кажется, «Снежное вино», да, его. И вновь, сверкнув из чаши винной… — Ты поселила в сердце страх своей улыбкою невинной в тяжелозмейных волосах. — продолжил я, подхватывая волну, и Анна Васильевна, всплеснув руками, захлопала в ладоши, а я, поощренный рыцарь прекрасной дамы, продолжил: — Я опрокинут в темных струях и вновь вдыхаю, не любя, забытый сон о поцелуях, о снежных вьюгах вкруг тебя… Легкий ветерок пронесся мимо, ласково огладив наши одухотворенные лица. Воздух пах табаком и морской водой. Откуда бы ей было взяться здесь, сейчас? И почему в то же самое время я абсолютно точно знал, что именно так пахли бьющие о борт миноносца волны Черного моря в ту ночь, когда… — Александр Васильевич, ну вот Вы и замолчали! — тонкая изящная ручка настойчиво дернула мой локоть, возвращая в реальность. — Ничего подобного, Анна Васильевна, ложь и наглая клевета! Я всего лишь вспоминал продолжение! — торопливо возразил я и, не сделав и секунды паузы, продолжил: — И ты смеешься дивным смехом, змеишься в чаше золотой, и над твоим собольим мехом гуляет ветер голубой. И как, глядясь в живые струи, не увидать себя в венце?.. — Твои не вспомнить поцелуи… –…на запрокинутом лице? — наши забытые голоса слились, переплетаясь на каждом звуке, в этих трех словах. Она замедлила шаг, потом и остановилась вовсе. Стих шелест пышной юбки, и нас, оглушенных собственным внезапным уединением, укутала тишина заросшей аллеи. Вокруг буйствовал первый революционный июль, а мы стояли посреди дорожки в еще не высохшей луже недавнего дождя и смотрели друг другу в глаза, только теперь замечая, как мы на самом деле переменились. — Александр Васильевич… Вы же никогда не забываете стихов, — произнесла она с нежной укоризной. — О чем Вы думали, когда замолчали тогда? — О чем я думал? — задумчиво повторил я, и она кивнула, все так же по-детски внимательно заглядывая в мое лицо снизу вверх. Протянув руку, не снимая перчатки, я коснулся ладонью ее щеки. — Я думал о Вас, милая моя, бесценная Анна Васильевна. Я просто вдруг понял, как же давно я не видел Вашего лица. — А мои фотографии разве не заменят мое лицо? — смущенно улыбнулась она, и я не смог не ответить многозначительной улыбкой, которую берег только для нее. — Нет, — я покачал головой, одними кончиками пальцев гладя чуть выдавшуюся в сторону в улыбке скулу, — фотографии не передают и части того, что я вижу… Что я так люблю, чем я так дорожу, дорогая моя, нежная… — Александр Васильевич… Поцелуйте меня. Я смотрел в распахнутое мне навстречу лицо, сияющее чистым светом, в глаза, полные святой, безусловной, безгрешной любви. Даже одной капли ее хватило бы, чтобы осчастливить не один десяток человек, умирающих от тоски без живого тепла, но этот взгляд был устремлен на меня одного, и целый океан восторженной, беззаветно преданной нежности готов был выйти из берегов по одному моему слову. Я смотрел на женщину, чьих черт не видел с тех самых пор, как, однажды отвернув от себя фотокарточку в порыве ссоры, уже не вернул ее на место, отдав его другому, не нежному и не ласковому образу, не отпечатанному на фотографической бумаге, но выжженному палящим темным взглядом на внутренней стороне моих век. В воздухе вновь повеяло солью, но уже другой, лишенной морской водорослевой резкости; такую можно вдохнуть, лишь прижавшись лицом к коротко остриженному, взмокшему от долгого любовного забега виску, — этот запах будил во мне задремавшие угрызения совести. И чем явственнее он мерещился мне на пустынной парковой аллее, тем крепче и истовее я целовал приоткрытые навстречу губы вверившей мне себя женщины, как будто мог этим искупить хоть часть своей неоплатной вины. Это была последняя наша с Анной Васильевной встреча в Петрограде — двадцать пятое июля тысяча девятьсот семнадцатого года. *** Едва вернувшись по своему временному адресу, я узнал из всученной мне запыхавшимся матросом телеграммы, что Вы в срочном порядке ждете меня к себе в любое время дня и ночи для уточнения регламента отправления военной миссии в Штаты. Вместо уже знакомой мне по заседаниям Временного правительства Малахитовой гостиной Ваш адъютант провел меня к совсем другим дверям, которых мне прежде не доводилось видеть так близко. Коридоры, которыми мы шли, были пустынны, и эхо моих шагов гулко разносилось по мраморным ступеням вверх и вниз. Давно превращенный в военный госпиталь, Зимний дворец, где Вы обосновались лишь недавно, в этот поздний час казался заброшенным и осиротевшим, и никакая роскошь его убранства не могла избавить меня от гнетущего ощущения себя самозванцем в чужом доме. Хотел бы я тогда спросить Вас, не чувствуете ли Вы сам себя чужим в развороченном войной и революцией монаршьем гнезде, но, как видите, я так на это и не решился. Все равно бы Вы не ответили мне честно, не правда ли, Александр? Наученно постучав в дверь, приведший меня солдат дождался отклика, и мне стоило большого труда не вздрогнуть, услышав Ваш голос не на площадной трибуне, с которой Вы не могли вызвать у меня ничего, кроме брезгливой жалости, а здесь, рядом, в нескольких шагах по ту сторону тяжелых резных створок. Солдат удалился, и звук его шагов еще долго разносился эхом по пустым коридорам, витая под высокими потолками. Я толкнул дверь и шагнул в белую ночь, как в соленые ласковые волны Черного моря, захлебываясь бьющей наотмашь резкой солью, и в разлитых светлых сумерках Ваш силуэт чернел на фоне незашторенного окна спасительным якорем. С коротким резким щелчком дверь за моей спиной захлопнулась, и сердце пропустило удар. Нам, никогда не отличавшимся схожестью взглядов и мыслей, одного взгляда хватило, чтобы друг друга понять. — Вы все-таки получили мою телеграмму, господин вице-адмирал. Небрежно прислонившись к высокой спинке Вашего кресла, я впервые за долгое время смотрел Вам в глаза так, как Вы этого заслуживали, — пристально, испытующе, темно. — Ваши посыльные всегда работают точно, — я на мгновение умолк и глубоко вдохнул. — Вы еще можете сделать вид, что действительно имели ко мне дело. Можете и вовсе разрешить мне остаться. — О нет, Александр, это исключено, — усмехнулись Вы, качая головой. — Ни мне, ни Родине, господин вице-адмирал, Ваша любовь — такая, какая она была и есть, — не нужна. — Тогда зачем же Вы меня вызвали к себе, господин министр? — Хотел вспомнить, от чего отказываюсь. За свою жизнь я видел немало призывных и зовущих взглядов, и все они орали, вопили, выплевывали свой зов мне в лицо. Ваш же тихо и вкрадчиво нашептывал на ухо, околдовывая шаманскими колыбельными, оплетая рыбацкими сетями, утягивая за собой на глубокое дно черных искрящихся зрачков. Сопротивляться ему я не мог и не хотел — и бросился в омут головой вперед, забывая перед этим набрать в легкие воздуха. И господи боже, Саша, мы же совсем не были пьяны!.. …Последний раз, когда я мог спокойно смотреть из окна на ночной Петроград, он еще назывался Петербургом. Третий дом по Большой Зелениной — мы с Соней снимали там квартиру в те далекие годы, когда все было так просто и ясно, но все же казалось невероятно сложным. В этих комнатах родилась и умерла наша первая дочь, там же появился на свет Славушка. Туда возвращался я со штабных собраний, раздосадованный и разъяренный, эти же стены, прокладывая Северный морской путь на «Вайгаче», называл своим домом. Шесть, семь лет назад это было — а кажется, словно прошло шесть или семь столетий, за которые сделано так безнадежно мало и потеряно так ужасающе много. Где Вы были тогда, в каких городах, из чего состояла Ваша жизнь, я не знал и не знаю до сих пор, мы так и не сочли нужным об этом поговорить. Возможно, я видел Вашу фамилию, отбитую в блеклых чернилах на газетной бумаге, когда случайно натыкался на заметку об очередном заседании петербургского суда, но значила она для меня не больше, чем имена всех судей и заключенных вместе взятых. Я не смог бы сказать этого тогда, не смогу сказать и теперь, но это уже не имело никакого значения. Стоя у настежь распахнутого окна в бывшем императорском кабинете, я смотрел на темнеющий в сумерках белой ночи шпиль Адмиралтейства и чувствовал обнаженной, чуть сутулой спиной Ваш утомленный, довольный взгляд, пьянея от разлитого по комнате июльского тепла. — Идите ко мне, — я услышал, как Вы завозились в постели, шурша простынями, и усмехнулся, не оборачиваясь. — Саша, идите же, — позвали Вы снова, изо всех сил пытаясь на меня сердиться за то, что я ослушался Вас в первый раз. Я вздохнул и отвернулся от окна — отбросив скомканное одеяло к изножью кровати, Вы смотрели на меня в упор, словно мудрый питон из сказок Киплинга на свою добычу. И я шагнул навстречу, словно завороженный, и снова, и снова. Тихо скрипнул, принимая мой вес, деревянный каркас, и Ваши теплые взмокшие волосы слабо защекотали под подбородком, горячий удовлетворенный вздох опалил мне ключицу. — Завтра Ваша миссия покидает город, — говорили Вы неторопливо, кончиком пальца обводя впадинку у меня под кадыком. — Первым пунктом назначения будет Берген, оттуда Вас доставят в Великобританию. До Норвегии Вы доберетесь под чужим именем, это должно обеспечить Вам должную секретность. — Я так понимаю, принципиальных изменений в июньских планах ожидать не приходится? — спросил я, лениво поглаживая Вас по худощавому — не краснейте, мне нравилась Ваша худоба! — плечу. — Нет, — покачали Вы головой, и стриженная макушка вновь защекотала мне подбородок, — все остается так же, как было обговорено с адмиралом Гленноном и как согласовал с нами Рут. Я удовлетворенно вздохнул: — Это хорошо. Мне понравилось то, на чем мы сошлись тогда. — И все же, почему Вы не уехали раньше, зачем тянули до последнего? — спросили Вы вдруг, подняв голову с моего плеча и пристально всматриваясь мне в глаза. По спине у меня пробежал позорный трусливый холодок, и слова встали в горле комом. Мы смотрели друг на друга, не произнося ни слова, и я знал, что Вы все знаете, а Вы знали и это тоже. Наше молчание продлилось едва ли секунду, вместив в себя целую вечность. — Зачем Вы спрашиваете, Александр? — наконец произнес я нарочито беззаботно. — Вы же и так прекрасно знаете, что в Петрограде меня ждала женщина. — Женщина? — никогда не забуду, как в этот момент Вы вскинули бровь — удивленно и недоверчиво, усмехаясь не губами, но всем лицом, каждой его морщинкой. Тогда я на мгновение подумал, что в Вас погиб действительно неплохой актер. — Женщина. Более того, не моя жена, — и, окончательно обнаглев, опьянев от июльской ночи, я добавил: — Если Отечеству и Временному правительству не нужна моя любовь, то разве не могу я распорядиться ей по своему усмотрению? Видели бы Вы, Александр, как от этих слов потемнел Ваш взгляд! И без того черный, он вспыхнул и в одночасье выгорел в черные уголья, готовые вновь разгореться от малейшей искры. — Сейчас Вам лучше всего любить Отечество на расстоянии, подальше и от этой женщины, и от меня лично, Александр, — едва ли не впервые за все то время, что мы друг друга знали, Ваш голос звучал действительно спокойно и властно, посылая по коже мурашки. — И если Вы еще хоть на один день с этим затянете, то свое любовное гнездышко совьете в казематах Петропавловской крепости. Вы видите, я с Вами честен. Окажите мне ответную любезность и пообещайте посвятить весь грядущий день исключительно своим личным вопросам, никак не связанным с государственным устройством России. Договорились? — Договорились, — мне ничего не оставалось, кроме как коротко кивнуть — и едва сдержать рвущийся из горла рык, когда на ключице запульсировала, наливаясь алым, метка Вашего укуса. Не отворачивайтесь, нет-нет, я еще не напомнил Вам о том, что было дальше! — Прекрасно, — от теплого урчания на ухо я снова вздрогнул и шало улыбнулся, сквозь заволакивающую взгляд мутную дымку наблюдая, как Вы, удобно устроившись перед подогнутыми коленями, сверкая черными глазами, медленно облизали длинные пальцы. — Потому что мне было бы очень жаль расставаться с Вами на такой печальной ноте, Саша, Вы все-таки слишком хороши для этого… Залитая светлым сумраком белой ночи комната стремительно проваливалась в темноту. Мир растворялся перед прикрытыми глазами, оставаясь существовать лишь в прикосновениях и голосе. — Последний вопрос: как мне утром отсюда выйти? — А разве у Вас нет опыта вылезать из спальни чужой жены через окно? — Саша, Вы подлец, и будь у нас время, я бы обязательно вызвал Вас на дуэль! — Какой горячий… Утром покажу, все утром. Хорошо? — Хорошо… Даже очень… — О боже, Саша, пожалуйста, молчите. — Молчу… *** Теплая, нежная рука ложится мне на плечо, и в холодном воздухе прокуренного кабинета тонко веет духами. Я оборачиваюсь. Аня стоит передо мной, вырастая из-за спинки кресла, спокойная и бледная, как античная статуя. В той руке, что не касается меня, она нервно мнет край наброшенного на плечи платка и этим неожиданно похожа на мою жену. — Саша, можно я побуду с тобой..немного? — ее и без того негромкий голос дрожит надтреснутым стеклом и немного хрипит: похоже, она тоже, как и я, не убереглась от простуды. Да разве тут убережешься, впрочем. Собственное состояние мое меня весьма настораживает уже не первый день: разум, обычно предельно ясный, подводит меня все чаще и чаще, и каждый раз, кашляя в прижатый к губам платок, я боюсь — это единственное слово, которое я могу найти здесь уместным, — увидеть на посеревшей от времени ткани пятна крови. Мне никак нельзя умирать, пусть с тех самых пор, как поезд наш тронулся от занесенного снегом перрона, я знаю твердо, как-то, что люблю эту женщину, касающуюся моей кожи через погоны, мундир, намерзший за эти годы ледяной панцирь, — что еду навстречу собственной смерти. Вы бы посмеялись над этим, не правда ли, Александр? Вам никогда не нравился мой настрой, Вы всегда считали его упадническим, консервативным — ну что Вы усмехаетесь, я же прав? Ваше согласие у Вас в чертах лица всегда было написано. Ах Саша-Саша, заглянул бы я сейчас Вам в глаза, в эти черные, бездонные глаза, в которых я, оступившись на скользком льду, утонул без малейшего желания выплыть… — Я тебя не понимаю… Саша, с тобой все хорошо? — моего седого виска касается мягкий локон, и сквозь мутную полупрозрачную дымку, заволокшую взгляд, я вижу, как Аня заглядывает мне в лицо, чувствую, как она трогает мой лоб, и он явно кажется ей горячим, потому что она встревоженно хмурится. Я понимаю, что, похоже, опять заговорил с Вами вслух. — Все хорошо, голубка моя. Это просто болезнь. Но ничего, это не страшно, главное — чтобы с тобой было все в порядке, — я протягиваю руку и беру ее запястье, подношу к губам и целую, чувствуя, как и она, напряженная и напуганная, оттаивает вслед за мной. — Ох Саша… Может, послать за доктором? — милая моя, наивная женщина, она все еще использует это выражение, даже когда для того, чтобы вызвать в наш вагон врача, ей придется идти за ним самой, а черт знает, с каким конвойным он режется в карты!.. И, словно желая ее остановить, я поднимаюсь из кресла и обнимаю ее, целую в высокий нахмуренный лоб. В моих пальцах мнется платок между ее хрупкими лопатками, ее теплое дыхание опаляет мой подбородок, и это правильно. — Не бойся, Аня. Это пройдет. — Да, это пройдет… Все пройдет, Саша, все пройдет… Она поднимает на меня глаза, ее приоткрытые губы тянутся к моим, и я не вижу смысла противиться, целуя ее в ответ. В табачном дыму, поднимающемся от пепельницы, слышно Черное море, соленые волны, бьющие о борт эсминца, и южные крымские цветы щекочут ноздри. С тихим шорохом падает с плеч к подолу платья пуховая шаль, и сквозь тихий шум в ушах я слышу Ваш смех, понимающий и принимающий все на свете, прощающий все, покуда мы верны друг другу в том главном, что нас связало. И это — тоже правильно. Потому что, дорогой мой, мы одни в этом мире знаем, что ничто никогда не проходит. И если мы поклялись о чем-то не вспоминать, то это означает лишь одно: мы никогда об этом не забудем.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.