Часть 1
26 апреля 2017 г., 23:21
1.
Италия, Мессина, февраль 2001
До самого конечного пункта Хайнкель думала, что всё это — чей-то глупый розыгрыш, но на одиноком полустанке, на заметённой по колено узкоколейке, её уже ждал хмурый мальчик лет тринадцати, судя по всему, из деревенских, и сразу признал в горстке прибывших.
— Здравствуйте, синьора Вольф, — буркнул неприветливо. Он был пепельно-русый, высокий и тощий, очень похожий на Энрико в детстве, и потёртое куцее пальтишко болталось на нём, как на вешалке. — Его Преподобие ждёт вас с утра.
Преподобие, заострила внимание Хайнкель, а был — Преосвященство, и Высокопреосвященство — тоже был.
— Пойдёмте, — позвал мальчик и, не дожидаясь ответа, спрыгнул с платформы в скрипучий снег. — Здесь напрямик мили полторы ходу. Нам бы поторопиться, а то...
— А то? — Хайнкель огляделась: за полустанком простиралась луговина в глухом саване, за ней сквозной стеной стоял голый лес, где-то в стороне угольными головёшками были разбросаны редкие дома.
— Ждать потом придётся долго, — пояснили ей. — Электричка ходит два раза в неделю. Это если повезёт. А погода, сами видите...
Хайнкель закряхтела от досады, ходко пошла за ним. Еле протоптанную тропу затягивало новой позёмкой, носы ботинок у неё тут же вымокли, в тонкой кожаной куртке пробирало насквозь — это в Риме было тепло и слякотно, а здесь весной ещё даже не пахло. Мальчишка чувствовал это недовольство и даже неумело пытался разрядить обстановку.
— Падре много о вас рассказывал, — при ходьбе он махал локотками и хватал ртом воздух. — Я поэтому и признал. Кем вы ему приходитесь?
Она чуть не споткнулась, оборвала зло:
— Не твоё дело, — стала соображать наспех — Энрико бы не сказал, он бы — ни за что. В любое другое время нашлась бы, ответила — сестра, напарница, но сейчас была взвинчена до предела. — Почему именно ты? Больше некому?
Мальчик обернулся на ходу, покосился опасливо, дёрнул плечиком, и только тут Хайнкель осознала всю нелепость ситуации: она одна в ста километрах от Мессины и в семистах от Рима, в дыре без транспорта и телефона, с единственной дорогой в аварийном состоянии, и незнакомый подросток вслепую ведёт её куда-то в метель. Снег густо набился в волосы и за шиворот, начал таять мокрой шапкой; Вольф остановилась, упёрлась ладонями в колени, закашлялась, вытерла рукавом сукровицу с губ — после Лондона малейшие перегрузки провоцировали полувыдохшийся организм на рецидивы.
— Синьора, — заныл мальчик, — пожалуйста. Падре велел...
— Твой падре давно мёртв, — заявила Хайнкель. — Горит в Преисподней. — Отдышалась, выпрямилась. — Веди давай.
2.
В сером деревенском домишке на две тесные комнаты Хайнкель долго стояла в узкой, не развернуться, прихожей, бездумно смотрела на лужу талого снега, расплывающуюся от ботинок. Сквозь остов двери с вынутым витражом виднелась единственная комната с белыми стенами — стол без скатерти под простым распятием, край узкой койки, голый подоконник. Ржавый умывальник, таз на полу. Пасторальный аскетизм в каждой детали.
Обнажённое, горькое отречение.
— Синьора, — подал голос её провожатый, — я пойду. А вы проходите.
Он с явным облегчением выскользнул наружу, в ревущую пургу, и Хайнкель решительно шагнула вперёд.
Белый свет резанул по усталым глазам.
Он сидел на стуле в углу — бледный, в простой сутане пресвитера, кажущийся ещё более длинным от худобы, — белые кисти, колени в чёрном сукне. Он был всё ещё красив, как двадцатилетний мальчик с осмысленным взглядом спрятавшегося демона, а чудесных волос больше не было, вместо них — ровная и короткая по-больничному снежная поросль, только надо лбом и остались отросшие волнистые пряди.
Хайнкель моргнула, запустила руку в карман куртки. Погружённый в себя, он не сразу заметил, всё держал в ладонях старый требник, шевелил губами.
— Ты, — хрипло выдавила Вольф, нащупала, наконец, злосчастную зажигалку, зубами вынула из отсыревшей пачки сигарету. Самообладания хватило ровно на одну не слишком убедительную грубость. — Тебя же похоронили, святоша. Ты уже год как мёртв.
Кончик сигареты размок от слюны, загорчил. Хайнкель выматерилась про себя, смяла её в зябких пальцах. Максвелл неторопливо закрыл требник, хрустнувший гербарием из Ватиканского розария, и поднял на неё холодные зелёные глаза.
— Именно.
Её захлестнуло по горло неконтролируемой яростью, ощутила враз свои тяжёлые, налившиеся кулаки, твёрдые рукояти «Беретт» за ремнём брюк. Поняла — нет, она до сих пор не простила ему ни собственного падения, ни его овдовевшей римской вотчины, ни этого сволочного благоговения на лице — на прежнем лице ревностного служителя культа.
— Ничего не скажешь? — Максвелл дрогнул тонким ртом. Добавил совсем без насмешки: — Cor meum?
— Я не верю в твоё смирение, — выплюнула Хайнкель. Последняя итальянская глушь, дышащий на ладан приход, ссыльный епископ. Как же, не на ту напали. — Ты слышишь меня?
— Мне не нужна твоя вера, — осадил Максвелл. — Мне достаточно своей.
3.
— Вот и смотри теперь. — Она уселась на второй стул, который он притащил с крохотной кухни, устроилась правым боком к нему — безжалостный свет дня выделял широкий рубец на левой щеке. — Смотри, во что мы превратились. Кем мы стали. Чем занимаешься, святоша? Проповедуешь? Назад к истокам?
— Да, — нараспев отозвался Максвелл. Голос у него был сильный и твёрдый, как раньше. Не сдал, не убавил в гордости и в глубине, хоть шея и вся грудь у него были изрешёчены штыками насквозь. Чистое устье, грязные воды. — Мы иногда возвращаемся к своим началам. Иногда и такой ценой.
— Как это... — Хайнкель вдохнула с присвистом, поковыряла зазубренным ногтем шершавую столешницу. Распотрошила сигарету, сняла, наконец, тёмные очки, встретилась с ним глазами. Порадовалась мельком, что глухой форменный китель прикрывает опалённую кожу — не видно, хотя толку маскироваться, Максвелл и сам изранен и зашит вдоль и поперёк, рубцы так и лезут из-под воротника и манжет. — Я видела всё. У тебя не было шансов. Совсем не было. Как же...
Он не ответил, погладил кончиками пальцев кожаную обложку требника. Вдумчиво обвёл узор по краю. Нечитаемо улыбнулся — строгим ртом, крыльями бровей.
— Тебя не отпели. Но в Лондоне оставлять отказались — Ватикан всегда заметает следы, забирает своё, даже если своё — презренный прах. — Она волновалась, белый шрам от ярости налился кровью. — Похоронили в братской могиле под Капитолием. За оградой...
— Я знаю, — он плавно повёл плечом.
— И каково это? Падать с такой высоты? Каково... потерять всё? — Максвелл откинулся на спинку стула, и она рассмотрела первые намечающиеся морщинки в углах глаз. — Где ты был? Ватикан же низложил тебя...
Хайнкель не выдержала, скудные слёзы обожгли веки. Следом за ними — страшная догадка.
— Dio, — задохнулась. — Это она? Протестантская потаскуха? Что ты наобещал этой девке, что выбрался оттуда живым?!
— Ни слова больше, Вольф, — он даже не повысил голоса, только добела сжал пальцы в кулак. Он был безумцем, фанатиком, деспотом, кем угодно, но предателем он не был. Протестантский Орден не стоил его преклонённых колен. Нет, Signore santo, нет, и были тому свидетели. — Мальтийский Крест. Неделя комы, полгода реабилитации. Распоследний пропащий госпиталь, тишина неделями, одиночество. Белые карцеры, чужое имя. Всё заново — ничтожнее, чем когда-либо был. Искал любую возможность... — Он раскрыл требник наугад, вчитался. — Et quaerit inveniet. Ищущий да обрящет. Каково терять, говоришь? Задай этот вопрос себе.
— Какой ты... — Хайнкель давилась словами, и горло стискивало от отвращения. Грешный пастырь, лисье сердце. У неё за год остановилась жизнь, началась новая — сиротская, непроглядно-чёрная, и за это прощения не было никому. — Лучше бы ты... — страшное всё-таки не вырвалось, хоть она и хотела обжечь его, была уверена — напоследок.
— Тогда зачем ты здесь? — резко спросил он.
4.
Озябший мальчишка терпеливо ждал её на крыльце, стоял нахохлившись, притопывал ногами. Вид у него был отсутствующий.
— Уезжаете, синьора? — спросил, шмыгнув носом.
Хайнкель сосредоточенно глядела на пелену тяжёлого мокрого снега, на чёрную гниль, объевшую сырые половицы, сжала-разжала закостеневшие пальцы. В горле саднило от студёного воздуха и дешёвого курева.
— Пойдёмте, провожу, — простуженно засопел мальчишка. — Ещё час — и вы отсюда не уедете, вон как перемело, да и темнеет уже.
Он спустился с крыльца, увяз в липком снегу выше худых ботинок. Обернулся в недоумении: гостья за ним не спешила.
— Ты сам-то что тут делаешь?
— Живу, — растерялся он, не так поняв.
— И сюда ходишь за словом пастыря? — жёстко усмехнулась Хайнкель. Не стоило выговаривать ребёнку, но плохо замятая обида так и просилась на язык. — Небось, тоже ищешь путь к Богу?
Он, видимо, не распознал издёвки, заморгал чистыми серьёзными глазами — такие нередко бывают у истинно одержимых.
— Его Преподобие говорит, что...
— Что? Что тебе говорит Его Преподобие? Почему он с этого пути сошёл, он тебе не говорит? Ты, как там тебя?..
— Озрик, — бесстрастно ответил мальчик и выдал, будто что-то понимал: — С этого пути сойти невозможно, синьора. Иногда нужно только смиренно ждать.
Хайнкель глянула на наручные часы — последняя электричка из Мессины в римском направлении, билет на которую лежал у неё в кармане брюк, отбыла полчаса назад.
— Синьора, — как-то беспомощно позвал мальчик. — Пойдёмте, я же обещал ему...
— Иди домой, Озрик, — только и махнула она рукой.
Он потоптался ещё, потом сдался, побрёл к тусклым деревенским огням, загребая снег. Хайнкель проводила взглядом его щуплую фигурку — кольнуло некстати сочувствие к этому доверчивому, впечатлительному, может быть, никому не нужному и потому прибившемуся к первому взрослому, который показался ему спасением, — да так же быстро отступило.
Максвелл по-прежнему сидел за столом, только зажёг лампадку голубого стекла, и невидяще смотрел на читаные-перечитаные вдоль и поперёк страницы. От крохотного огня, как в приютские годы, сделалось уютнее, вспомнились кельи отца Александра и Юмико, куда им не раз доводилось заходить за утешением. Хайнкель деловито стащила куртку, расшнуровала ботинки, уселась напротив и вдруг подумала — Максвелл догадался без слов, но смолчал, — что это ожидание будет самым сладким и стоящим из всего, что ей когда-либо доводилось пережить. Пусть Лондон спит спокойно — что бы ни произошло, однажды они снова поднимутся и окрепнут настолько, чтобы вернуть своё назад.
Даже если ради этого придётся ждать целых тридцать лет.