***
Ласковый ночной ветер полнился медовым цветом, пьянил терпкой сладостью — то уже вовсю цвела сакура, и лепестки её устилали землю, дорожки и веранду, на мгновение словно погружая весь мир в дурманящий запахами кокон. Стараясь не разбудить задремавшего Дазая, Сакуноске осторожно прикрыл за собой сёдзи и вышел на улицу: в домике отчего-то было душно, однако не это мучило Оду — странное снедающее чувство одолело его ещё с вечера, отчего Одасаку было думал, что это снова Дазай что-то не то добавил в рыбу — тот был падок на эксперименты с едой; вот только чувство это было иным, и не была в нём виновата никакая рыба. Ночной воздух бодрил, протрезвлял мутный после сна разум. Одасаку вздохнул полной грудью — и тут же осёкся, заметив возле вишни тонкий силуэт. Лишь секунда потребовалась, чтобы узнать в навязчивом видении соседского юношу. — Рюноске? Силуэт вздрогнул, словно подёрнулся рябью — мальчишка обернулся на голос. — Одасаку-сан… — робко произнёс он и, спохватившись, коротко поклонился. Одасаку добродушно улыбнулся: мальчишка всегда был учтив и вежлив, кто бы перед ним ни был и в какой ситуации он ни оказался — такие манеры заслуживали отдельного уважения у него, Сакуноске, обычного отставного самурая. — Доброй ночи. — Что-то случилось? — Одасаку, замешкавшись, поспешил спуститься с веранды и мерным шагом приблизился к Рюноске. — Почему не спишь? На мгновение показалось, что на лице Акутагавы отразился испуг: скулы его дрогнули, глаза — бездонные омуты тьмы — блеснули лунным призрачным отсветом, однако, быть может, и то был обман зрения: полная луна-насмешница сегодня сияла по-особенному иначе. Но через это мгновение мальчишка качнул головой — и странный морок тут же исчез. — Кашель, — наконец ответил Рюноске, хотя Сакуноске и почудилось, что в словах его была утайка. — Уснуть не могу. Одасаку нахмурился. О болезни Рюноске он знал, но никогда доселе тот не жаловался на бессонницу. — Ты мог прийти ко мне за лекарством, — отозвался Ода. Мальчишка в ответ лишь дёрнул плечом и вновь мотнул головой: — Не хотел беспокоить. Дазай-сан сейчас не в лучшей форме, и вы… — он потупил взгляд, словно стыдился дальнейших слов, — ухаживаете за ним. И я… Оборвав себя на полуслове, Рюноске замер вдруг — замер напряжённо и испуганно, широко распахнутыми глазами глядя прямо перед собой, словно вспомнил что-то ужасающее или болезненное — порой он мог взаправду так застывать, погруженный в свои мрачные неприступные думы, и Одасаку было потянулся к нему, чтобы вывести из этого забытия, но столь же неожиданно Акутагава накрыл рот дрожащей ладонью и сгорбился, ссутулился… С его губ сорвались цветы. Белые, похожие на стаи мотыльков — Сакуноске поймал один из них в ладонь, рассматривая на серебрящемся лунном свету. Жасмин. Трепещущие на ветру цветы жасмина, нежные и благоухающие, они вырывались из горла Рюноске один за другим, прилипая к рукавам кимоно, к своим и чужим пальцам, оседали на землю, кружились в лёгком насмешливом бризе… — Рюноске… — Тонкие мальчишеские плечи дрожали под ладонями, и Сакуноске встряхнул парня, стараясь вывести из оцепенения. — Рюноске! — Болен. Рюноске болен, но мучает его не кашель, не бессонница и не тяжёлые думы о прошлом, а цветущий жасмин в груди. — Я… — голос мальчишки срывался, но Рюноске льнул ближе и цеплялся за юкату, словно это могло бы его спасти, — это ханахаки. Я болен ханахаки. Ода сипло выдохнул. Так это всё же… оно? — Рюноске. — Одасаку-сан… — Мальчишка всхлипнул, сотрясся всем телом и обнял, цепляясь дрожащими ослабшими пальцами за плечи, за шею, как можно сильнее сжимая ткань на спине. — Простите. Простите, Одасаку-сан. Я люблю вас. Люблю. Простите… простите. Сакуноске ничего не оставалось, кроме как крепче прижать мальчишку к себе.***
За минувшие несколько дней сакура отцвела, и Дазай, оправившийся и уже могущий вполне твёрдо стоять на ногах, постоянно сокрушался, что ни тогда, в Йокогаме, когда ещё был совсем мальчишкой и деревенские ребята дразнили его Икита, ни до войны, когда он в конце концов перебрался ближе к Киото, ни после войны, когда все сложившиеся воедино обстоятельства оставили его здесь, в Эдо, он так и не был на ханами — а ведь когда-то, давно, они втроём — вместе с Анго — так хотели полюбоваться цветением сакуры, ловить бледные лепестки с трепещущей глади воды и вдыхать до головокружения пьянящий дурманный воздух. Досада Дазая была вполне справедливой, вот только едва ли Сакуноске мог ему теперь, после случившегося, обещать когда-нибудь вновь полюбоваться цветением. — Ты с ним говорил? — Голос друга выводит Одасаку из скверных дум, но он даже не поворачивает головы — сейчас, когда чувства бурлили, когда он не знал, как ему быть, больше всего на свете не хотелось видеть и слышать Дазая. Вот же странный человек: будет ведь читать мораль, будет уповать на благоразумие и повторять это своё вечное «Эй, Одасаку, ты ведь Одасаку», но сейчас Сакуноске не знал, что делать дальше. Как мальчишка, ей-богу: столкнувшийся с чужой любовью и оттого совершенно потерянный. Но Дазай смотрел, Дазай прожигал его спину взглядом, Дазай ждал ответа… — Я боюсь, — выдыхает наконец Одасаку — и умолкает, не решаясь сказать что-либо ещё. — Это естественно, — пожимает плечами Дазай, но тут же одёргивает себя и в изумлении распахивает глаза: — Погоди, что? — Я боюсь, Дазай, — не стесняется повторить Сакуноске: всё же не так часто он признаётся в слабостях не только себе, но другим. — Рюноске, он ведь ещё совсем ребёнок, ему только семнадцать. — Хочешь сказать, что ты стар для него? — В его словах слышна безобидная ирония: он искренне старается поддержать его, Сакуноске. — Я понимаю, что ты боишься испортить ему жизнь, но, Одасаку, ты испортишь её, если ничего не ответишь. Цветы растут слишком быстро, знаешь ли… — Устремив взор на отцветшую уже сакуру, он будто старается избежать упоминаний о прошлом, но Сакуноске знает: Дазай не может держать это в себе, а теперь, когда пришло время, когда его больше никто не осудит и не заставит раз за разом возвращаться в закрома своих воспоминаний, он может наконец сбросить бремя со своей души; поэтому, когда Дазай начинает говорить, в голосе его нет надрыва, но чувствуется успокоение и желанное освобождение от груза прошлого: — Я искренне верил, что в этом нет ничего плохого. И, знаешь, когда эти цветы расцвели, мне показалось, что я… начал жить. Не говорил Ацуши об этом, конечно. Но потом… — Он замолкает, опустошённый высказанной правдой, и криво улыбается. Правда, она всегда неприятная — особенно правда вымученная или долго бережно хранимая в сердце: произносить её — как отдирать от своей плоти куски мяса. Нет ничего болезненнее. — Случилось то, что случилось, Дазай, — говорит Ода; помешкавшись, добавляет: — Какие это были цветы? Дазай замирает, улыбается едва заметно, но тепло — и выдыхает: — Пионы. Одасаку не может сдержать улыбки. Светлый мальчик, добрый мальчик. Храбрый. И цветы его символизируют мужество. Как же… — …это на него похоже. — Я думал так же… — Дазай умолкает, явно ушедший в свои воспоминания, но когда он поворачивается, в глазах его искрит решимость — точно такую же решимость Сакуноске видел в его взгляде и во время битв, когда звон клинков и ощущение приближающейся смерти не оставляли ничего иного, кроме как биться до конца; и сейчас Дазай словно вновь готов броситься в бой, не намеренный отступать, что бы ни произошло. И потому слова, что он произносит, звучат не как совет, но как приговор: — Одасаку. Поговори с Акутагавой. Не повторяй моих ошибок.***
Сомнения всё ещё одолевали Сакуноске, когда он, подгоняемый в спину наставлениями Дазая, всё же заявился на порог дома Рюноске — и застыл на веранде, не зная как быть. Однако едва ли Одасаку позволили опомниться: когда он собрался было повернуть назад, сёдзи неслышно скользнули в сторону, и в проёме показался Акутагава, как никогда хрупкий и иссохший. В груди Сакуноске всё нервно замерло: юнец, совсем мальчишка, он был измучен, истощён, а глаза его, некогда блестящие, в которых, казалось, замирало время — до того они были притягательны и глубоки — сейчас не выражали ровным счётом ничего; а стоит Рюноске поднять голову, Одасаку уже видит: мальчику осталось совсем недолго. — Здравствуй, Рюноске, — ровно говорит Сакуноске, хотя самому кажется, что голос вот-вот подведёт — так сильно было душевное волнение. — Позволишь? На миг почудилось, что в глазах Рюноске что-то промелькнуло — мимолётное, эфемерное; впрочем, быть может, то отразились закатные блики, ибо вот он, Акутагава — смотрит пристально и равнодушно, словно отчаянно старается запрятать как можно дальше и свои цветы, и свои чувства, потому что вот-вот они могут вырваться — и так трепетно хранимое доверие рухнет окончательно. Одасаку этого не хочет. Рюноске, верно, тоже, но всё же как радушный хозяин распахивает сёдзи шире и взмахивает рукавом кимоно, молча веля следовать за собой. Мешкать боле нельзя, думает Сакуноске, потому что вот она, грань: переступишь неё — и лишь тогда узришь конец. Будет ли он хорошим, будет ли он плохим — только им решать, только Одасаку всё же надеется, что конец этот не будет однозначным и окончательным. Рюноске проводит его вглубь домика, за расписную широкую фусума: за ней уже стоят низкий столик с медным чайником — вероятно, здесь ещё недавно была Гин, но поспешно ушла, стоило ему, Оде, оказаться на пороге их дома. Быть может, было бы лучше, останься она здесь. Сакуноске чувствовал, как пересыхает в горле и дрожат руки — у него, бывалого воина, трепетало нутро в ожидании неизбежного, и вряд ли Рюноске, хлопочущий над медным чайничком, мог помыслить о том, что сейчас у его незваного гостя на душе. — Рюноске. — Мальчишка так и застывает, даже не выпустив из напряжённых пальцев медный чайничек. Но есть ли повод корить его за смущение, за суетливость — ведь даже он, Сакуноске, едва ли может сдерживать дрожь в голосе. — Я хочу поговорить. Присядь. Его скованность сменяется обречённой покорностью: Рюноске, оправив подол кимоно, послушно опускается на колени в полной готовности выслушать незваного гостя, только в глазах его — вот оно, Ода замечает — читается надежда, едва-едва теплеющая, робкая, а потому хватит лишь одного неверного слова, чтобы её погасить. — Мне… — Сакуноске запинается и выдыхает: всё-таки не так уж легко раскрывать свои чувства, как говорил об этом Дазай. — Мне сложно говорить, если честно. И я не хочу, чтобы ты понял меня неправильно... — Он замолкает, вглядываясь в глаза мальчишки, но видит в них лишь непроглядную тьму. — Рюноске. Ты должен понимать, что я не лучший человек для твоей… любви. Кажется, мальчишка багровеет от таких слов, но голос его не дрожит, когда он произносит веское: — Любовь не выбирают, Одасаку-сан. Сакуноске кривит губы. Это хождение по острым камням: неверный шаг — и внизу уже ждут приветливые объятия бездны, однако Рюноске… такой уверенный в своих словах, цепляющийся за свою правду — неужели он так отчаянно хочет этой любви, что позволяет разрушать своё тело, свои лёгкие цветам? Одасаку не понимает. Не хочет понимать — и слова, безжалостные и колкие, срываются быстрее, чем он успевает осмыслить их. — Что ты знаешь о ней? Ты ещё мальчишка, у тебя вся жизнь впереди… — Разве цветы не являются лучшим доказательством?! — Усталые и обречённые, слова эти действуют на Рюноске иначе: он вспыхивает, переполненный яростью, переполненный всеми чувствами сразу, отчего с его губ начинают срываться цветы. Его острые плечи дрожат, и сам он весь, маленький и хрупкий, дрожит, едва могущий выдержать напора этих эмоций. Голос Рюноске, когда он вновь начинает говорить, едва не срывается на хрип. — Если вы хотите мне отказать, скажите это сразу и уходите. Я не хочу жалости. Не хочу недомолвок. — Щёки его пылают, и глаза — всё такие же тёмные и глубокие — блестят от бессильных слёз. — Одасаку-сан, развейте мои сомнения. Я не хочу мучиться. Но жить без вас — тоже не хочу. Так что мне делать? Знал бы и Сакуноске ответ на этот вопрос, но сейчас он позволяет лишь протянуть к мальчишке руки, чтобы обнять — осторожно, лишь бы не сломать ненароком, — и утянуть к себе на колени, прижать к груди, как можно ближе к трепещущему сердцу. — Я не лучший человек для любви, Рюноске, — не говорит — шепчет Ода, чуть касаясь горячими губами чужого влажного виска. — И ты должен понимать, что люди будут судить нас. И я не смогу вечно быть с тобой рядом, чтобы защитить. Не хочу портить тебе жизнь. У тебя впереди — будущее… — Он запинается — и облегчённо выдыхает: — Но, чтобы это будущее было, я должен тебя принять. Мальчишка дёргает плечами и выплёвывает вместе с цветами ядовитое: — Не смейте жалеть меня, — но в ответ Одасаку лишь хрипло смеётся, прижимает его ближе, теснее, обхватывая тонкую спину горячими ладонями и чувствует, как эмоции, неистовые и беснующиеся, вырываются из чужого горла хриплым воем, а горячие слёзы пропитывают ткань на плече. — Я не жалею. Рюноске… Рюноске. Я попытаюсь… Нет. Я обязательно приму тебя. — Он целует его в макушку, целует в висок и в смеженные влажные веки, чувствуя, как внутри всё замирает в сладостном спокойствии. Потому что теперь можно. Потому что теперь — так правильно.