***
Быть может, это совершенно глупая идея; быть может, у них там всё хорошо и даже лучше, но давящая тишина по ту сторону стены не даёт Сакуноске спать вот уже третий день, а мысль, что, возможно, у них там случилось что-то посущественнее обычных ссор, вызывает нежелательное, но настойчивое, грызущее волнение. Быть может, это действительно плохо кончится — в конце концов, какой дурак будет вмешиваться в личные дела соседей? — но на четвёртый день, сразу после подготовительной презентации, Одасаку заезжает в кондитерскую и покупает небольшой торт: с пустыми руками в гости, пусть и без приглашения, идти не хотелось. Волнение усиливается, когда он замирает перед дверью в чужую квартиру. Что он скажет, когда Хигучи или Акутагава откроют дверь? Что волнуется, как бы у них ничего не произошло? Или просто передаст в руки торт и пожелает счастья — и чтобы такая тишина стояла почаще? Одасаку не знает. Любая из этих мыслей выглядит дюже нелепо — обычно он и с соседями-то никогда толком не знакомился, — но теперь в груди чувствуется смятение и одно-единственное осознание: сейчас он поступает правильно. Дверь через пару настойчивых звонков ему открывает Акутагава. Бледного, в растянутом старом свитере и завёрнутого в большое ватное одеяло, его едва ли видно — только тёмная макушка торчит из этого своеобразного кокона, но голос узнаётся сразу — хриплый и надрывный. Усталый. Акутагава смеряет его таким холодным пронизывающим взглядом, что Сакуноске нервно сглатывает и делает шаг назад — для безопасности, потому что, кажется, Рюноске сейчас не до гостей. Вернее, вообще ни до кого. — Что-то нужно? — Он не разменивается на любезности — даже не собирается. Ему бы, возможно, сейчас поскорее избавиться от незваных гостей, уйти обратно в свою замызганную квартирку и не показываться на улице как можно дольше, а в перспективе — никогда. Но Сакуноске не намерен просто так сдаваться, потому что, чёрт, он пришёл, потому что беспокоился — разве он не заслуживает элементарной вежливости? — Я принёс торт к чаю, — отвечает наконец Сакуноске и, глядя на вытягивающееся от удивления лицо Акутагавы, добавляет: — Могу войти? Кажется, Акутагава на секунду-другую зависает: на его точёном бледном лице не дрожит ни один мускул, но взгляд, тяжёлый глубокий взгляд, кажется, расщепляет его, Оду, на корпускулы, частицы, атомы, чтобы в тот же миг собрать вновь. На него так однажды смотрели, думает Сакуноске, определённо смотрели, но вспоминать об этом сейчас нет ни малейшего желания. Сейчас он ждёт, когда же Акутагава согласится — или откажется — впустить его в дом, вот только тот словно замер, застыл, погруженный в свои думы — казалось, даже дыхание его замедлилось. Сакуноске неуверенно сжал пальцы. Если у мальчишки так часто перемыкает в голове, то неудивительно, что Хигучи в том разговоре назвала его… странным. Точнее, безумцем. На безумца он едва ли был похож, но что-то чудаковатое в нём определённо было. Взгляд — точно. Акутагава отмирает столь же неожиданно, но так ничего и не говорит. Только вздыхает едва слышно — вздох этот тонет в ткани одеяла — и семенит в сторону кухни, шлёпая босыми ступнями по наверняка ледяному полу. Мешкает Сакуноске с секунду, а потом закрывает за собой дверь, скидывает в прихожей перед ступенькой обувь и следует за мальчишкой. Маленькая кухонька встречает его запахом успокоительных и антисептика. — Хигучи уехала. — Голос Акутагавы необычайно спокоен, словно ему не в первой — расставаться с той девушкой. Сакуноске неуверенно пожимает плечами, хотя Акутагава этого, верно, не видит. — Мы не ссорились, — продолжает он, мешает заварку в чайничке, переставляет местами сахарницу с банкой варенья и обратно — трижды, мельтешит по кухне, дважды открывает-закрывает холодильник, пока наконец не замирает — снова. И больше ничего про Хигучи не добавляет. Но оно и не нужно, думает Сакуноске, потому что даже невооружённым глазом видно: квартира опустела. Когда Ода был тут впервые — на полуночном чаепитии, — всё смотрелось иначе: уютнее, теплее, домашнее. Но сейчас здесь всё охладело, даже замерло. И на этом фоне сам Акутагава казался ещё меньше, тоньше — как бестелесный призрак шатался по маленькой кухоньке, не могущий найти своё место. Сакуноске молчит. Ему на самом деле хочется много чего спросить, уточнить, но Акутагава продолжает возиться с чаем, продолжает кутаться в одеяло, продолжает молчать. Кажется, он даже забывает, что в его квартире незваный гость. Одасаку за это, в общем-то, не в обиде — покорно ждёт, пока Акутагава вновь оттает, обратит на него внимание, потому что у него, верно, и так каша в голове — снова начал банку и сахарницу местами переставлять; но Сакуноске вдруг осекается, стоит рукой задеть какие-то картонные пластинки. Таблетки. Сакуноске мало разбирался в названиях медицинских средств — ни разу не болел, даже кашель не подхватывал, — но с Дазаем была другая беда, с Дазаем приходилось возиться, вытаскивать его из клиник и оплачивать некоторые лекарства — нейролептики, антидепрессанты, транквилизаторы, — поэтому сейчас таблетки Сакуноске узнаёт без проблем. Мысль о том, что Акутагава болен — не физически болен, — приходит в голову одной из первых — и тогда получается совершенно неудивительным, что Хигучи ушла. — Это не помогает, — слышит Ода, но оборачиваться отчего-то не спешит. Не хочет. Потому что волнение усиливается, и, кажется, сердце подпрыгивает прямо до горла — дышать становится совершенно нечем. — Они не дают мне спать. Они, знаете, вообще не умолкают. Говорят-говорят-говорят. Вгрызаются в виски, представьте. Высверливают мозги. Вы их не слышите — их слышу я, но знаете, Ода Сакуноске-сан, — Акутагава оказывается вдруг близко, и тьма в его глазах, кажется, пожирает Одасаку без остатка, — я хочу, чтобы меня хоть кто-нибудь понял. Сакуноске нервно выдыхает, чувствуя, как на горле смыкаются чьи-то невидимые пальцы.***
Каково это — быть в голове Рюноске, Одасаку не знает. И, в общем-то, не хочет узнавать, потому что оно — то, что в его голове, — совершенно не даёт Акутагаве спать: он каждую ночь просыпает в холодном поту и с такими криками, что, кажется, срывает глотку, только открыв рот. Стирать рубашки и футболки в три часа ночи стало привычным; привычным стало и спать в одной постели, и полуночничать на кухне: чай с инжиром едва ли успокаивал истощённого и дрожащего Рюноске — впрочем, едва ли его успокаивали и седативные, но пусть так — Акутагава в перебойном свете электрической лампы, с чашкой в руках и растянутом свитере Оды выглядел чуть живее, чем обычно. Одасаку привыкал. Или пытался привыкнуть. Одежда Рюноске — всего пара штанов, браслеты-фенечки-шнурки и несколько растянутых футболок — заняли своё место в шкафу Оды, зубная щётка — в стакане в ванной, книги и пара личных дневников удостоились места в комнате самого Сакуноске, хотя и пришлось потесниться для нового комода. Едва ли это прибавило уюта: обшарпанные стены оставались холодными, капель из крана всё так же разбивалась о металлическую раковину, только Рюноске, как продрогшая немая тень, шатался из угла в угол, иногда засыпал на диванчике, но часто — устраивался у окна, прямо так, на полу, и что-то писал в своём дневнике. О чём, Одасаку не спрашивал, потому что чувствовал: для Рюноске это важно. Настолько важно, что он зубами в глотку вцепится, но к своему притронуться не даст. С ним было сложно. Привыкать к сожительству было сложно, даже болезненно, и всё чаще вспоминалась квартирка в Токио — маленькая, уютная, пропитавшаяся воспоминаниями насквозь, верно ждущая его, Одасаку, обратно, но, видит бог, ему уже нет пути назад. — Как его звали? — спрашивает однажды Рюноске, когда они, измождённые, сидят во мраке кухни — близко-близко, стукаясь коленями, — и пьют какой-то прогорклый чай. Одасаку не спрашивает, кого — его, потому что на миг кажется, что и квартира эта — токийская, и чай — жасминовый, и вот сейчас распахнётся входная дверь… Но морок исчезает столь же мгновенно, как появляется. Это Йокогама, старина, думает Ода, здесь нет ничего, что могло бы напомнить о прошлом, потому что здесь всё иное, ты сжёг старые вещи, выкинул хлам — надо научиться жить свободно от воспоминаний. А мальчишка, сидящий напротив — он просто потерянный бродяга, у него не все дома, и проще закрыть глаза, чтобы не видеть чужой взгляд, не терзать себя ещё больше — отпустить. Одасаку, право, не может — оно ведь, это прошлое, у него под рёбрами, глубоко внутри, возле сердца; если же вырвать его — оно загноится, вновь будет затягиваться медленно и мучительно. Эта боль не нужна Сакуноске. Он её пережил. Он должен отпустить её. Вот только Рюноске смотрит — ждёт, — и Одасаку сдаётся. — Ацуши. — Сакуноске чувствует, как внутри всё сдавливает, скручивает, потому что прошлое рядом, совсем близко, оно сидит напротив, только глаза у него наполнены тьмой, и на губах никогда не появляется улыбка. Или всё не так. Или они оба сходят с ума — делить память о человеке на двоих как-то неправильно, вот только Рюноске вдруг опускает голову и едва слышно произносит: — Вы его?.. — Да, — так же тихо отвечает Ода. От Рюноске бесполезно что-либо скрывать, потому что его ад — он в голове, и он реальный, настолько реальный, что Акутагава горстями глотает нитразепам, давится сонапаксом, закупает новую порцию транквилизаторов и нейролептиков — вот только ночи так и остаются бессонными, наполненными кошмарами, бредовыми галлюцинациями и судорожным срывающимся шёпотом. — Вы вырвались сюда от прошлого, — снова говорит Рюноске — говорит почти неслышно, словно выпрашивает или делится сокровенной тайной, пусть их, этих тайн, у них на двоих по вороху. — Я тоже бежал. Одасаку ничего не отвечает, продолжая греть руки о полупустую чашку. Просто думает, что, быть может, надо было бежать ещё дальше.***
От станции Камакура до залива Сагами минут двадцать идти пешком, и все эти двадцать минут между ними висит знойная удушливая тишина; только Рюноске льнёт плечом к плечу, касается озябшими пальцами запястья, и Сакуноске думает, что, возможно, Акутагава в этот миг так ищет спасения. Он, в своём растянутом свитере, сутулый и продрогший, кажется сейчас ещё меньше и слабее, чем есть на самом деле, но Ода не решается его коснуться. До пляжа они идут молча, хотя Одасаку чувствует, что Рюноске есть что сказать. Вот только мальчишка такой упрямый, что ничего, конечно же, не говорит: оно его, мол, внутреннее, личное, но личным это было, когда Рюноске ещё не кололся морфием и не мешал сонапакс с аминазимом — чуть в больницу, дурень, не загремел, а если бы полиция узнала о наркотиках… Сакуноске даже помыслить боялся, что бы тогда с ним стало. Но здесь, в часе езды от Йокогамы, есть море — бескрайнее море, самое настоящее, с открытым пляжем — можно даже попробовать поймать тонущее в нервной трепещущей пучине закатное солнце. Здесь никого, только горы вырастают по обеим сторонам, как молчаливые великаны, и робкие волны обнимают берег. Тут шум моря. Тут, возможно, и Рюноске будет дышаться свободнее — потому что ему, Сакуноске, самому становится легче. Он отключает мобильный — на пропущенные от Дазая, конечно же, ответит потом, — снимает ботинки, опускается на песок. Уже остывший, он приятно холодит ноги, и Сакуноске зарывается в него пальцами. Рюноске стоит подле него с минуту, смотрит нечитаемым взглядом на пульсирующую линию горизонта, а потом ступает прямо к морю, к острой кромке воды, заходит в неё по колено — и как есть, прямо в одежде, садится. Его, такого маленького, такого хрупкого, кажется, может смыть самая слабая волна; в ночи тонкий силуэт расплывается, тает меж морской зыбью и почерневшим небом, растворяется. Сакуноске не думает, как он там — вполне хватает того, что сейчас Рюноске спокоен, что его не бьёт нервная судорога, что он не глотает горстями нейролептики. От снотворного, впрочем, тоже надо будет как-нибудь избавиться. — Так тихо. — Голос Рюноске ломкий, хриплый, искажённый шумом волн. Но даже так — Ода слышит его, и в груди отчего-то теплеет. — Тебе тут нравится? — спрашивает Сакуноске. В ответ Акутагава лишь ведёт плечами. — Непривычно. Тихо. Одасаку осекается, когда до него доходит смысл сказанных Рюноске слов: он имеет в виду не тишину пляжа, не вообще тишину здесь, снаружи; он имеет в виду, что в его голове — тихо. Можно ли это считать небольшой победой? Даже если не в войне, то в локальной битве? Одасаку не знает. Но считает. А потом встаёт с песка и идёт к Рюноске: по колену в воду и прямо в одежде сесть рядом, прижаться плечом к плечу, переплести пальцы — у Акутагавы они ледяные и дрожащие, но у Сакуноске, верно, такие же. Рюноске ничего не говорит. Лишь льнёт ближе, сжимает ладонь почти до боли — и целует пересохшими искусанными губами пальцы Одасаку, быстро, словно украдкой, прижимается лишь на миг — как будто что-то обещает. — Ацуши попросил, чтобы вы были счастливы, — шепчет Рюноске — его голос сливается с далёкими раскатами моря — и едва заметно улыбается. Одасаку в ответ жмётся шершавыми губами к чужой щеке — и чувствует себя наконец свободным.