I
19 июля 2017 г., 20:26
Эрик был разгневан.
Обычно одинокий гений, очень долгое время выдающий себя за Призрака для склонных к страху и суевериям и притворяющийся Ангелом для юной мечтательницы, хотя бы немного, но обладал самоконтролем. Ко всему прочему, Эрик мог похвастаться выдержкой (он едва сдерживался, когда Призрака Оперы — горячо любимый образ неуловимого и дьявольски опасного властителя театра, созданный маэстро с особой тщательностью, — обвиняли, к примеру, в пропаже початой бутылки дешёвого коньяка у предающихся празднеству рабочих, или в появлении противного скрежета у старой, но совершенно точно беззвучно открывающейся двери, или в том, что неловкая балерина, до смерти испугавшись собственной тени в тёмном коридоре, вывихнула ногу) и актёрским мастерством (в его репертуаре, помимо излюбленного Фантома, также образы учителя пения; коварного обольстителя Дон Жуана; Красной Смерти, чей облик — оживший череп с горящими глазницами; небесного духа, чей облик незрим и потому божественно прекрасен).
По крайней мере, Эрик совершенно точно имел холодный разум, когда изобретал смертельные ловушки и оттачивал мастерство владения пенджабским лассо. Он надевал на своё скрытое полумаской лицо — очевидно, на вторую, левую его половину — ещё одну невидимую, но явственно ощутимую маску, вследствие чего оно лишалось любых эмоций, и его, Эрика, единственный собеседник Антуанетта Жири называла его — Эрика — нелюдимым и озлобленным на весь мир.
Да, Эрик действительно ненавидел опротивевших своей бесконечной фальшью, ничтожно мыслящих и ничтожно живущих людей — но его тихая, разрушающая его самого ненависть заставляла его скрываться, ища приют в беспросветной тьме холодных подземелий. Эрик ненавидел отголоски своей давнишней боли, но (это можно было бы посчитать эхом, крупицей человечности) никогда не упивался чужой, никогда не стремился к безжалостной, нескончаемой мести, раз за разом встречая тяжёлым властным взглядом чьи-то остекленевшие глаза.
И хотя мягкая, очаровательная улыбка (как однажды призналась вышеназванная мадам, подсмотрев её в одну из бесед о его музе, Кристине Даае) иногда скользила по его губам, она не предназначалась ни Антуанетте, ни уж тем более случайному люду, ни самому себе, ни даже Кристине. Кристина наверняка удивилась бы, если бы вдруг заметила этот маленький сгусток тепла, ещё сохранившегося в его умершей душе.
Кристина… Во время её пения в Опере Гарнье Эрик так и не назвал ей своего имени, так и не улыбнулся — зато околдовал («Коснись меня, верь мне»); безмолвно предложил руку и сердце (созданный с кропотливым трудом и удивительно похожий на девушку манекен в фате и подвенечном платье); забывшись, явил ей свой поистине ангельский лик; за это же накричал («Будь проклята!»); напугал убийством пьяницы Буке; напугал явлением и исчезновением Красной Смерти; украл подаренное виконтом кольцо; выдал себя за извозчика, оглушив настоящего; притворялся истинным духом её отца, скрывшись в склепе; устроил дуэль с её возлюбленным; уже не напугал — заставил ненавидеть убийством Пьянджи; устроил пожар в храме музыки; силой притащил в подземелья; заставлял выйти замуж, угрожая убить осточертевшего виконта; наконец, сказал ей «я люблю тебя».
Эрик имел холодный разум — не считая тех событий в Опере, когда хотя бы толика самоконтроля возвращалась к нему крайне редко. Редко настолько, что дуэль во имя возлюбленной была проиграна и лишь благодаря вмешательству Кристины (виконт очень нехотя, но услышал её просьбу) его, Эрика, пощадили и не лишили жизни. Тогда он объявил обоим войну и, вернувшись к себе в подземелья, безотлагательно сжёг макет театра, на создание которого — точной копии оригинала — было потрачено много сил и времени.
Он и не пытался вспомнить, как, совершенно обезумев, начал крушить подсвечником все зеркала подряд — вместо того, чтобы с помощью такого же, как в гримёрной Кристины, рычага отодвинуть одно-единственное, специально занавешенное алой тканью.
И вот теперь Эрик снова находился в таком состоянии: золочёный канделябр устремился в стену и издал раздражающе громкий звук, после чего отлетел на пол и приземлился на рассыпанные повсюду газеты «Ле-Голуа».
Эрик медленно (в силу возраста) поднялся и принялся собирать бумаги трясущимися от гнева руками.
— Что опять случилось? — дверь в комнату открылась, и в образовавшейся щели показалось лицо миловидной женщины, которой абсолютно никто не давал её уже близящийся к завершению шестой десяток. В свои пятьдесят семь она была стройна, и её фигура и плавные и в то же время точные, грациозные движения выдавали её танцевальное прошлое. — Господи, ну что ты натворил? — она опустилась на колени и со вздохом обнаружила несколько нанизанных на подсвечник газет.
— Их нужно сжечь, — прошептал Эрик, и глаза его заблестели. — Их все нужно сжечь.
— Я не позволю, — женщина разъединила газеты и канделябр и прижала бумаги к груди. Неистовствующий, пронзающий душу взгляд серых с зеленью глаз не страшил её. — Ты с таким волнением следил за этим романом, так ждал каждого выпуска именно этой газеты, в которой печатали его главы, что однажды отобрал свежий номер у мальчишки и до смерти его напугал! Право, ребёнок совсем не ожидал такого от почтенного гражданина с тростью!
— Этот роман мне противен, — процедил Эрик, вперившись взглядом в пространство. — Они перевернули всё с ног на голову.
— И что же теперь, сжечь его? Сжечь, как ты едва не сжёг свою последнюю оперу только потому, что после десяти лет работы над ней она тебе вдруг не понравилась?
— Сама ты читала его? — чуть успокоившись, спросил Эрик. Женщина кивнула. — И тебе всё это, конечно же, кажется, — он сделал неопределённый жест рукой, — нормальным?
— По крайней мере, я не собираюсь его уничтожать, — она фыркнула и затем поднялась, беря бывшего Призрака под локоть и заставляя подняться его самого. — В конце концов, он уже написан и полностью издан, и твоё несогласие никого не интересует.
Эрик принял газеты из её рук и опустил их на письменный стол, на котором, среди всего прочего, находились засушенная роза, яблоко, видавшая виды книга, чернильница с пером, несколько чистых листов бумаги, ключ, старые зарисовки, фарфоровая статуэтка, широкая чёрная маска, новые нотные записи, большая резная шкатулка, два подсвечника и ещё свежая красная клякса. Когда он начал сортировать газеты, оказалось, что они делятся на целые, нетронутые номера и вырезки, причём некоторые выдержки обведены или зачёркнуты, другие же — испещрены мелкими неровными записями поверх печатного текста. Все газеты существовали в двух или трёх экземплярах, а та, что содержала, очевидно, какую-то особую главу номер тринадцать, имелась в шести вариантах.
— Знаешь что, Эрик, — проговорила женщина, садясь в кресло напротив и беря холодные морщинистые руки в свои. — Некоторые книги, которые мне приходилось читать, были, так скажем, специфическими, — она чему-то усмехнулась, — но мне почему-то кажется, что этот роман когда-нибудь покорит мир.
— Это всё чёртов мальчишка, — прошипел месье Дестлер, закашлявшись и поднимая на собеседницу скептический взгляд, относящийся, очевидно, к её последней фразе. — Твой ненаглядный виконт, — Эрик взял в руки газету с почти полностью обведённой алыми чернилами тринадцатой главой и начал что-то сосредоточенно искать, щурясь в неярком свете угасающего солнца.
— Тебе идёт восьмой десяток, Эрик, — женщина покачала головой, — а ты всё никак не успокоишься. Никакой он не мой, и точка, — она попыталась перехватить листы, но Эрик только сильнее сжал их.
— Вот, полюбуйся, — нужно заметить, преклонный возраст совершенно не сказывался на характере Эрика, — к примеру, — он расправил газету и принял такой вид, будто читает научную статью. — «Три месяца я слышала его, так ни разу и не увидев», — прочитал Эрик, глядя на женщину с торжествующим выражением. — Три месяца! И это при том, Кристина, что я учил тебя девять лет!
— Послушай, Эрик… — начала было говорить мадам Дестлер, в девичестве Кристина Даае, но была бесцеремонно прервана:
— Нет, моя дорогая, послушай ты. Это твой виконт, а ныне граф, встретился с моим давним знакомым, дарогой, который приехал в Париж только спустя четыре года после описываемых событий. Это он, отчаявшись, выложил всё как на духу, чтобы тот, — Эрик тихо выругался, — недолго думая, передал эту историю какому-то удачно подвернувшемуся писателишке. И полюбуйся, что выходит из-под пера, — Эрик прокашлялся, словно собираясь декламировать речь: — «Хлопнув дверью, я пошла в ванную комнату, приняла ванну, предусмотрительно положив рядом с собой ножницы: я решила убить себя, если он вдруг перестанет вести себя как благородный человек». Скажи мне, Кристина, — язвительно спросил Эрик, — ты думала о том, чтобы убить себя, в свой первый визит в подземелья?
— Эрик, ты невыносим, — простонала Кристина, запрокинув голову назад.
— И ты знаешь, что я абсолютно прав, — Эрик кивнул какой-то своей мысли. — Сначала эту историю переврал виконт, потом её же переврал дарога, и я не уверен, что некий… — театральным жестом поднеся газету к глазам, Эрик прочёл: — некий Гастон Леру не добавил ничего лишнего ради эффектного сюжета. Я хорошо знаю, как это делается. Что уж говорить, если в романе ты вдруг сделалась голубоглазой блондинкой.
Женщина слабо улыбнулась, но, видя, как Эрик вдруг сгорбился, прошептав последние слова, подобралась.
— Твой виконт всегда меня ненавидел и, верно, ненавидит до сих пор, — глухо проговорил он.
— Это совсем не так, — попыталась опровергнуть Кристина, но её не слушали. — И прекрати называть его виконтом.
— А дарога… Дарога до сих пор не может забыть тот момент, когда впервые увидел меня без маски. Но… — его руки сами принялись судорожно перелистывать газетные страницы, — я уже ничего не говорю о том, что, оказывается, сплю в гробу, будто покойник, — пробормотал Эрик. — Или что могу работать только две недели и затем «отдыхать» от музыки несколько лет. Очевидно, твой виконт представляет себе процесс творчества именно так. А может быть, это только потому, что… Но вот, вот оно: «О ужас, ужас, ужас!.. Представьте, если можете, маску смерти, неожиданно оживающую, с её четырьмя тёмными дырами — для глаз, носа и рта, — выражающую… высшую ярость демона, и никаких глаз в глазницах…». О ужас, — проговорил едва слышно, — ужас…
Эрик судорожно сжал измятый газетный лист; бессвязные слова его, различимые только ею, его женой, превращались в обрывки не то собственных воспоминаний, не то напечатанных фраз.
— Скрежеща… Где же это? Вот: «…скрежеща зубами рта, у которого не было губ». Ты понимаешь, Кристина?
— Я понимаю, — женщина внимательно посмотрела на Эрика. — Голова мертвеца… Наверное, Рауль был под впечатлением той твоей маски на маскараде, — Кристине вспомнилось обличье Красной Смерти. — Но теперь ты можешь понять, что в сравнении с этим, — она указала на газету, — твоё лицо самое что ни на есть красивое, — и мягко улыбнулась.
— О да, — тихо проговорил Эрик, слабо усмехнувшись. — Но, видишь ли, — продолжил уже серьёзно, — есть ещё гораздо ужаснее, чем это: «Эрик вытянулся во весь рост, положил руку на бедро, наклонил… — остановившись, Эрик взглянул на Кристину, призывая её внимание, — наклонил то отвратительное, что было его головой (как тебе нравится этот оборот, Кристина?), и прогремел: „Смотрите на меня! Я — торжествующий Дон Жуан!“… Он схватил меня за волосы своими мёртвыми пальцами и грубо повернул мою голову к себе…»
Кристина выдохнула, прикрывая глаза. Она помнила, как Эрик, всё больше бледнея, читал эту треклятую тринадцатую главу, помнила его ярость, помнила дрожащие руки, помнила, как он изорвал газету в мелкие клочья, как заперся в комнате и целую ночь играл что-то такое же невыносимое и ужасное, какой представала в романе музыка Призрака Оперы.
— «Он тащил меня за волосы, — продолжал Эрик, — а затем, затем… Затем он сказал мне: „Что? Вы боитесь меня? Возможно, вы думаете, что я всё ещё в маске? Хорошо, тогда, — заорал он, — снимите её, так же как вы сняли первую!..“ Я пыталась отстраниться от него, но он схватил мои руки и погрузил их в своё ужасное лицо. Моими ногтями он разрывал своё тело, своё бледное, мёртвое тело!»
Бывшая певица парижской Оперы не говорила ни слова, не пытаясь прервать супруга. Она знала эти строки наизусть: не единожды прочитанные ею самой, они в разы больше цитировались Эриком.
— Это, кажется, дарога… Он всегда видел меня… таким, а твой мальчишка, конечно же, не раз представлял себе именно такую сцену.
— Оставь эту главу, — Кристина мягко забрала у Эрика одну из газет. — Ведь в романе есть и что-нибудь приятное… Например, тебе должно было понравиться, что в сцене нашей встречи в Перрос-Гиреке Рауль потерял сознание, увидев тебя, — она усмехнулась. Едва ли Эрик перенёс бы спокойно детальное описание дуэли и восхваление одержавшего в ней победу доблестного защитника дамы сердца.
— Всё это имеет место быть только потому, моя дорогая, что целью так называемого автора, — Эрик закатил глаза, очевидно, демонстрируя степень уважения к французскому писателю, — являлось показать Призрака Оперы совершенно точно не человеком. Всё — начиная обликом и заканчивая описанием самой музыки — говорит о том, что Эрик — выходец из ада, и та, книжная Кристина, конечно же, боится его до смерти. Конечно, я ещё не упоминал финал, — продолжил Эрик. — Уверен, что именно твоему виконту пришло в голову, будто я намеревался взорвать Оперу.
— Ну да, — мадам Дестлер согласно кивнула, изо всех сил стараясь говорить серьёзно, хотя на самом деле именно теперь, после этих его слов, ей почему-то захотелось рассмеяться. — На самом деле ты её сжёг, Эрик, только и всего.
Пожар, вызванный падением люстры, принёс Опере значительный ущерб, хотя никто из зрителей тогда не пострадал. Её восстановление заняло несколько лет; и то время, когда она была не в силах служить искусству, и последующие годы разговоры, часто перерастающие во всевозможные сплетни о Призраке, не умолкали. Многим казалось — и, наверное, кажется и поныне, — что тень Призрака Оперы до сих пор не покинула стен театра.
— Я плакала, когда читала конец, — женщина поднялась и присела на краешек кресла, на котором сидел Эрик. И пусть, пусть ему было за семьдесят, но годы всего лишь окрасили редкие русые волосы сединой и усеяли несимметричное лицо, которое теперь уже совсем не казалось ужасным, сеткой глубоких морщин. Эрик давно не носил маски дома, наедине с верной супругой, и даже утренние парижские улицы встречали его настоящий лик, легко касаясь солнцем застарелых шрамов. Белая полумаска стала лишь символом — символом тернистого пути признанного маэстро, чьей рукой была рождена не одна обретшая славу опера. И до этой поры Эрик творил, и в моменты погружения в мир, который был дорог ему больше всего на свете — мир музыки, — старость не была властна над ним. — «У него было сердце достаточно большое, чтобы объять весь мир», — прочитала Кристина Дестлер, держа в руках одну из недавно приобретённых газет. — И это так, Эрик. Те, кто прочтут этот роман, будут преклоняться перед тем, что осталось неизменным, перед тем, без чего ты не был бы собой, — перед твоей любовью.
Их жизнь не была простой. Они долго скрывались, поскольку Призрака Оперы разыскивала парижская полиция; они останавливались в разных городах, пока не нашли пристанище за океаном, в Америке, — там, где Эрик создал собственный парк развлечений и, несмотря на непрерывный, практически нескончаемый труд, всё же не оставил музыку. Мадам Дестлер покорила и заокеанскую публику; её слушали и узнавали, ею восхищались. Теперь же, на склоне лет, они, оставив дела в Кони-Айленде, снова были в Париже — но их имена не предавались забвению.
Густав Дестлер уехал на континент и стал известным европейским архитектором, а Антуанетта, получившая имя в честь ныне покойной названой матери Кристины, унаследовала её волшебный голос и талант отца-композитора, хотя в юности порой признавалась, что ей больше по душе искусство рисования. Вопреки опасениям Эрика, только один из пятерых внуков — Филипп — родился с немного деформированным правым веком и маленькой залысиной на лбу, уже обрамлённом светлыми вьющимися волосами.
И пускай минуло не одно десятилетие — в серо-зелёном взгляде ещё горел тот самый огонь, в силах которого было обернуть нещадно ускользающее время вспять. И когда они вспоминали былое, органная мелодия обращала память явью, а их голоса вновь звучали в унисон.
Да и могло ли быть иначе?
— «Не может быть больше никакого сомнения в том, что Эрик действительно существовал», — процитировал негромкий, чуть надтреснутый, но глубокий, бархатный голос. — Очень интересно, — задумчиво проговорил и ныне существующий, — догадывается ли автор этих строк о том, что этот самый Эрик держит в руках его творение?
— Вовсе нет, — улыбающиеся карие глаза встретились с изумрудно-серыми. — И между прочим, Эрик, описание твоей биографии, за исключением нескольких явно выдуманных фактов, весьма близко к реальности.
— В конце концов, персу было что-то известно, — проговорил Эрик. — И заметь, Кристина, как органично дарога вплёл в эту историю самого себя.
Женщина кивнула, соглашаясь, и всё-таки рассмеялась — легко, как будто по-детски, когда янтарно-карие солнца глаз искрились мечтами и нерушимой верой, всецело вверяя Ангелу Музыки душу. Девочка ещё не знала, что этот свет воскреснет вновь, погаснув робкой свечой и родившись из его, Эрика, тьмы.
— И всё-таки я не дам тебе уничтожить этот роман, — произнесла Кристина, когда её благоверный обернулся, замечая у стены забытый подсвечник. — Когда его напечатают целиком, я непременно приобрету экземпляр, — Эрик лишь фыркнул. — Я убеждена, что Рауль, — бывший Призрак скривился, услышав имя, но женщина продолжила: — Рауль вообще не полагал, что ты его прочитаешь. Он не предполагал, что такой роман вообще когда-нибудь появится, когда говорил с персом, поэтому ты не имеешь права винить его.
— О да, — Эрик поморщился, вспоминая последнюю, совсем недавнюю встречу с почтенным графом, чьи виски, к его скорбной печали, уже тронула неизбежная седина. — Граф де Шаньи вообще ни в чём не виноват.
— Довольно, — отрезала мадам. — Да, я его защищаю, и ты можешь прожигать меня своим фирменным взглядом сколько угодно. Он пытается найти с тобой общий язык. Он даже извинился за то, что рассказал всё персу, когда ты в который раз пытался его придушить. Он отец супруга твоей дочери, и ты не можешь делать вид, что в нашей жизни его не существует.
— Если бы я мог предположить, что в конечном итоге Нетти станет виконтессой де Шаньи… — Кристина не дала ему договорить.
— Что тогда? Мы с дочерью семь лет назад не вернулись бы во Францию? Ты стал бы следить за ней, как когда-то за мной? Ты ведёшь себя как ребёнок, — женщина покачала головой. — И я считаю, что…
В дверь постучали.
— Я открою, Эрик, — Кристина поднялась, устремляясь к двери, ведущей в коридор, и бросая на супруга мимолётный взгляд. — Наверняка это Антуанетта и Филипп. Ты же знаешь, — медовые глаза заблестели, — твой внук так тебя любит.
Эрик бережно разгладил измятые края газеты. Перед глазами предстали одинаковые ряды букв, и смотрящий мог видеть, как на бесцветном полотне рождаются краски хотя и весьма изменённой, но всё-таки его собственной жизни. И почему-то тёмные пятна чернил оставались только отдельными островками темноты и — совсем удивительно — не заслоняли яркого солнца, озаряющего долгие прожитые годы. Растаяла бесконечная боль, разрушились исчерна-серые стены каменного заточения, исчезла даже неизменная маска — извечная маска мертвеца. Всё былое уходило прочь.
Всё менялось — так же стремительно, как внимательный взгляд привычно поглощал переплетения буквенных нитей.
Червонное свечение из окна знаменовало последние минуты заката. Уходило солнце — вечное солнце жизни, — но струящийся свет заставлял Эрика улыбаться. Пускай, однажды уйдя, возвращались и боль, и страх, и страдания, и гнев, и ненависть — только теперь он был в силах разогнать самые устрашающие сгустки темноты. Эрик улыбался — когда-то не умел, когда-то настоящую улыбку заменяла бледная, холодная тень, — но однажды всё изменилось.
Однажды она научила его улыбаться.
И когда солнце угаснет навсегда, Кристина, вот так же улыбаясь, соберёт рассыпанные нотные записи и уйдёт, так и не услышав самое светлое, что сотворил Эрик за всю свою жизнь. Когда солнце угаснет, Эрик улыбнётся пустоте и тихо уснёт с улыбкой на губах.
И, может быть, тот, кто однажды услышит его последнюю мелодию, тоже улыбнётся — так же, как когда-то и он сам. И тогда…
— Пойдём, пойдём вниз, — звонкий мальчишеский голос выдернул Эрика из поглотивших его размышлений. В густых русых волосах сверкали искорки январского снега, а глаза горели огнём нетерпения. — Меня сегодня привела не мама, а дедушка Рауль. Я хотел, чтобы мы все вместе поднялись сюда, к тебе в кабинет, но он сказал, что хочет… — четырёхлетний ребёнок нахмурился, очевидно, вспоминая новое, впервые услышанное слово. — Хочет уединиться с бабушкой, вот.
— Так, — Эрик в одно мгновение выпрямился, и собранные газеты вновь разлетелись по полу. — Где они? — грозно спросил Эрик и, не дожидаясь ответа, направился в гостиную, где так любила принимать гостей (а именно, одного конкретного гостя) его жена. Задержавшись в комнате, мальчик услышал, как внизу что-то с грохотом рухнуло; одного взгляда, направленного на Эрика, хватило бы, чтобы понять, что тот по-настоящему разгневан.
Юный Филипп де Шаньи знал, что его дед редко бывает абсолютно умиротворённым. Иногда, как и теперь, злится, очень часто отрешается от всего мира и с упоением (или остервенением) творит или увлечённо повествует ему о былых временах.
И совсем редко, только когда его жена — бабушка Филиппа — находится рядом, мальчик может увидеть неожиданную, пронзительно-тёплую улыбку.
И тогда ему становится по-настоящему спокойно.