***
Нездоровый Сашин интерес Шура выкупает еще на первой тусовке, после которой тот пишет эту злоебучую песню, камнем в горле встающую после каждой их совместной репетиции, которые теперь стали обыденностью. На той первой их пьянке Васильев горящими глазами пожирал Лёвчика, смеялся над его дурацкими шутками и подливал, подливал, подливал расслабленному Бортнику водки. А после пришёл домой и написал песню, в которой между кем-то там секунду назад было жарко. Шурик надеется, что строчки — не отражение реальности, а только больная Сашина фантазия, отчаянно желающая видеть Бортника в своей постели. Лёва слушает песню, с каждым новым словом меняясь на глазах. Он был трезв абсолютно, и Шурик мог его читать — интерес, удивление, сомнение, понимание, отрицание, принятие. К концу последнего куплета в его голове складывается одному ему понятный паззл, и он соглашается на дуэт. Шура против, но его «против» не имеет отношения к творчеству, поэтому он молчит. Хочет петь — пусть поет, ради Бога. Шура перебесится, ведь всё это ему просто показалось. На съемках клипа становится понятно, что не показалось нихуя — пьяные взгляды, похотливо пожирающие его — его — Лёвчика, слишком развязные касания, нескрываемые намёки, невиданная наглость во всём. Лёва смотрел на Шуркину реакцию, смотрел опасливо и ожидающе, как тот вливал в себя стакан за стаканом, а потом… А потом Шура увидел их сосущимися в толчке, и стало мерзко. От Лёвчика, от Васильева, от себя самого. Всё это воняло дешевой драмой, глупостью и перегаром, от этого на душе было погано, грязно, тошно. С этого момента началась их маленькая война, и Шура бы хотел её прекратить — хватит, стоп, мы вместе с тобой пол жизни, мы прошли столько, что твоему Васильеву не снилось даже в кошмарах, мы с тобой — одно целое, хватит. Хотел, но не мог ничего с собой сделать. Внутри просыпались звери, они рычали, они кричали, они скалились в ответ на каждую фразу, и делать вид, что всё нормально, не получалось совсем. То, что у них с Васильевым закрутилось, он узнал не от Лёвчика — они вообще теперь почти не разговаривали, только грызлись как две собаки за каждую строчку в новой песне, чего с ними не случалось никогда. Просто однажды Саша Васильев открыл ему дверь Лёвкиной квартиры, в которую тот съехал от Иры. Саша был полуголый, но явно довольный жизнью. Шура извинился, развернулся и ушёл. Ночью было плохо — в пьяном угаре он разнес стеклянный, подаренный Лёвчиком дизайнерский стол. Осколки мерзко впивались в кожу, кровь мазала стены и пол, а он даже не мог думать о том, что может разрезать сухожилия на пальцах и всё — прощай музыка. Лёвчику, если что, было куда идти петь и писать. Шура смеялся так громко, что по батарее начали стучать. Потом так же громко выл, правда в подушку — стучать перестали. Светлые простыни в бурых пятнах он выбросил, разъедающие сердце мысли — выбросить не смог. Разве не ты этого хотел?***
Домой Лёвчик не возвращается — его там никто не ждёт, у него ведь даже кошки нет, чтобы вынуждала ночевать дома своим возможным голодом. Он едет в студию, краем сознания прикидывая, какова вероятность разбиться после дозы, которую он принял. Шурик думает, что он не контролирует себя, не понимает, что с собой делает — Лёве от этого было смешно. Если бы он не понимал — количество белого порошка в его доме не увеличивалось бы с такой прогрессией. Лёва всё понимает, Лёва сам это выбрал. В какой-то момент ловит себя на навязчивом желании снести ограждения на мосту. Темная Москва-река внизу тянет. Но Лёва доезжает до студии — они собрались выпустить альбом, Москва подождёт — Шурик нет. Если Лёва не будет писать, не будет работать, то смысла держаться рядом не останется вообще. Ему часто хочется уйти первому — оборвать все связи, вернуться в Израиль, найти нормальную работу, оставив гитару в далеком прошлом. Каждый раз, когда он видит Шурика с кем-то, каждый раз, когда понимает, что он бесполезен — слова не складываются в строчки, не пишется музыка. Шура не торопит, не отказывает в помощи — Лёва её не просит. Всё, что ему от Шурика всегда было надо — чтобы был рядом. Шурик теперь рядом, они не расставались с Австралии. Но Шурик — так далеко. Лёва в пустой студии рвёт пропитые связки — его сегодня тоже никто не ждёт, ему сегодня тоже никто не пишет. Он ложится на холодный пол, а в голову лезут сумбурные воспоминания. Маленький Бобруйский ДК, Шуркин кабинет на заводе — пыльная подсобка, в которой прячутся два вчерашних подростка, не в силах друг от друга оторваться. Чужой враждебный Израиль, в котором никто никому не рад — и узкая тахта, маленькая для двоих, но других вариантов у них просто нет. Сгоревший завтрак в маленькой кухне, первые лучи летнего солнца, бьющие в глаза, чужие холодные руки, запущенные под майку. Казарменный потолок, белый и безмолвный, нависший над ним решеткой клетки. Сухие обрывки писем, жесткий задник великоватых берцев, грубая ткань кителя, в котором всегда холодно — потому что холодно внутри. Первая записанная кассета, на которой знакомый низкий голос прерывает чей-то звонкий, радостный, ласковый. Сказанное хором: «Лёвчик, приезжай!», после которого он сдает свой билет до Мельбурна, не считая денежные траты. Он теряет что-то гораздо более ценное, чем пара цветных бумаг. Лёва понимает, что захлебывается собственными слезами, кашляет едва ли не кровью. Пол пыльный, дерзкие соринки впиваются в нежную кожу и без того обветренной щеки. Смеется с собственной шутки о том, что слёзы — это хорошо, слёзы смоют с пола пыль. Почему-то эти чудодейственные слёзы годами на могут отмыть его собственную память, заваленную болью и горечью. А так хочется… Ему просто хочется — чтобы больше не больно, чтобы больше не жгло, не горело, не рвалось с треском каждый день. Хочется — чтобы на сотую долю секунду его отпустило, этой секунды ему бы хватило, чтобы вспомнить, как это — быть счастливым. Быть свободным от собственный грязных мыслей, Шура же сказал — это не правильно, Лёва. А он всё никак не поймет. Глупый. Глупый и бесполезный Бортник.***
— Я потерял тебя вчера, — Саша беспокойно заглядывает ему в глаза, но Лёва отмахивается. Ночь на жестком полу, накрывшие отходняки, сушняк и всё та же, привычная уже боль делают его безразличным к Сашкиному беспокойству. Сашка хороший — Лёва понимает это сразу. Сашка такой хороший, что заслуживает всей любви этого мира, но ему нужен Лёва — сломанный, криво сшитый, бракованный Лёва, который не Лёва даже, а Егор. Игорь. Но Сашке он нужен, Сашка не замечает его наркоманских выходок, терпит холодность и частую отчужденность, восхищается строчками его песен и любит. Любит его сонного, недовольного, разочарованного в себе, разговорчивого только под наркотой, отрицающего совместные ночевки, вечно погруженного в какие-то свои миры. Саша его любит — его. Разве его есть за что любить? Лёва поёт его песню, Лёва снимается в его клипе, Лёва соглашается на совместный с ним тур, но не чувствует ничего. Он сам с собой спорит — что тебе, сложно? Смотри — он тебя ждет, он тебя любит, ну полюби его в ответ. Он хороший, ты знаешь, какой он хороший, ну полюби его, просто полюби. Не получается. Его хватает только на то, чтобы вовремя заткнуться, чтобы случайно не сказать Шурику: вот он я, посмотри, я твой — весь, без остатка, забирай. Только люби меня, люби меня так же, как я тебя люблю — так же сильно, так же безумно, так же абсолютно, не размениваясь на глупости и мелочи — люби всего. А если так не получится, люби хоть как-нибудь — моей любви на нас двоих хватит с лихвой, только чуточку мне помоги, и я пройду за тобой сто морей, все континенты и страны, города и забытые богом села — везде и всюду буду твоей опорой, поддержкой, твоей тенью рядом с тобой любым — правым и виноватым, счастливым и печальным, мечтающим и отчаявшимся. Только дай мне шанс и хотя бы немного любви. Просить Шурика об этом равно самоубийству. На второе Лёвчик хотя бы согласен, на второе он хотя бы может решится. — Лёв? — Саша заботливо касается его щеки — исколотой, красной. — Всё хорошо, — он накрывает его горячую ладонь своей холодной, прикрывая глаза. Он опять запутался в мыслях, а надо всего лишь любить Сашу в ответ — просто и невозможно. — Поедем ко мне? Лёва соглашается.***
— Доволен? Шура шипит на ухо хуже гремучих астралийских змей. Лёва, всё еще оглушенный после концерта, не может найти в себе силы, чтобы отбиться, отразить атаку. Его хватает только на вялый кивок — позор, Бортник. — Доволен, — Шура клацает зубами в опасной близости от нежной кожи шеи, но не трогает. Потому что на ней уже стоит чужая метка. Потому что Шуре в принципе этого не нужно. Ведь так? — Отъебись, — Лёва даже не может его толкнуть, потому что сил нет абсолютно. Не надо было нюхать перед концертом, не надо было пить. Горло рвёт боль, голова кружится, и хочется только лечь, спрятаться ото всех, проблеваться и уснуть — так плохо ему еще не было. — Лёвчик? — Шуркин голос вдруг меняется, но Лёва не может открыть глаза и посмотреть, что же так встревожило его дорогого друга. Лёве насрать, даже если на них сейчас напали пришельцы — всё к черту, ему нужно лечь, срочно лечь. То, что он падает, Бортник осознает только оказавшись у Шурки в руках. Они теплые, такие же родные, такие же проворные — секунда, и уже куда-то его несут. Шурка пахнет потом и немножко — морозной хвоей. Шурка весь как ёлка — колючий, но яркий. Самое главное новогоднее чудо восемьдесят пятого года. Лёвчик хочет про это пошутить, но понимает, что не может ничего сказать — не хватает воздуха и болит горло. — Брось, Бортник, ты мне это брось, — Шурка еще не паникует, но Лёва знает эту его интонацию — когда пиздец уже случился, но рассказывать о нём никому нельзя. Лёва не понимает, что происходит, только чувствует Шуркины слабеющие под его весом руки — теплые, какие же они теплые…***
— Закрой свой рот, блять, — Лёва приходит в себя от чужих криков прямо над ухом. Ничего не видно — не получается открыть глаза, он пробует дернуть пальцем — не выходит тоже. Он понимает, что рядом Шура — всё еще едва уловимо пахнет елкой и потом — Лёва даже этот запах может отличить от сотни других. Злой голос над ухом — Сашин, но это Лёва уже решает наугад, ведь больше он никому нахрен не сдался — кто кроме Саши мог прийти, узнав, что ему плохо? Никто. — Васильев, съеби. Просто съеби — у тебя не хватило мозгов проследить за тем, что он употребляет, не хватит мозгов и не дать ему сдохнуть, — Шуркин голос пугающе спокойный, твердый, но Лёва-то знает, чувствует — за этим спокойствием бешенная ярость, время которой еще не пришло. Лёва радуется, что не может открыть глаза — эта ярость вся для него. — Я? Я за ним не проследил? Ему что, пять? — Саша злится громко, по-другому не умеет, и Лёвчику было бы забавно от этого контраста, если бы не было так страшно. Хочется снова уснуть, хочется вырубиться, умереть — не слышать Шуркиных ответов и Сашиных глупых вопросов, хочется не понимать, какой он ущербный в его глазах. — Нет, ему не пять. Но он другой. Не такой, как ты, не такой, как я. Он не понимает, что творит. — Это ты не понимаешь, что творишь. Боже, блять, Уман, да всем вокруг понятно, что он делает это сознательно — он сам себя гробит, сам! — Саша снова повышает голос, и Лёве кажется, что самое время дать о себе знать — пока они не сказали что-нибудь приятное еще. — Шшш… Шу… — выговорить не получается, но Лёва тихо ненавидит себя за то, что неосознанно позвал не того Александра, который этого заслуживает. Руки сразу касаются теплые, с родными мозолями на кончиках, пальцы. — Выйди. Хлопает дверь. Глаза открыть всё еще не получается. — Не пытайся, пожалуйста. Тебе сейчас это не нужно, — Шурка шепчет, поглаживая кожу — холодную и мертвенно-бледную. — Врачи сказали, что тебе нужен покой. С трудом уговорил их не забирать тебя. Лёва осторожно сжимает чужие пальцы — на большее его не хватает, сил нет. — Тшш… Всё будет хорошо, не переживай. Всё пройдет, станет легче, — шепот сбивчивый, лихорадочный, а Лёва с ужасом понимает, что Шура не говорит громче, потому что плачет. — Шу… — Я радом, я с тобой, слышишь? Я же всегда с тобой, Лёвчик, — Шура гладит руку, а потом вдруг оставляет шершавый сухой поцелуй на ладони, за ним ещё один, и ещё. Лёвчик чувствует влагу на коже, каплями стекающую вниз. — Прости меня. Прости меня за всё… За Израиль и Австралию, за все мои слова, за все мои поступки — я кругом не прав. Я не умею говорить красиво — я не поэт, Лёвчик, я не ты. Я не умею так чувствовать, так проживать каждую секунду этой жизни, но я понял, я правда понял, что я натворил… — Шура почти захлебывается словами. — Не надо, — Лёва сжимает пальцы, накопив сил на рваные звуки. Шура замолкает. По бледным, с яркими на контрасте веснушками, щекам стекают слёзы, но лицо застыло пустой, нераскрашенной маской. Шура думает, что всё испортил. Лёва думает, что нужно было умереть — тогда он бы уже не услышал ударившую Шурику в голову жалость.***
— Знаешь, я ведь думал, что ты просто не способен на любовь. Ну, такой человек, бывает. Это их последний концерт в туре, скоро всё закончится — что «всё» Саша еще не понимает. — А ты просто любишь его. Васильев поворачивается, врезается взглядом в замершую у двери фигуру — исхудавшую за это время и будто потухшую. — Да, — Лёвчик не разворачивается, боится смотреть в чужие глаза, потому что знает — это больно. Он так отчаянно хотел, чтобы его любил хоть кто-то, что не заметил, как стал человеком, любовь к которому убивает. Он ведь знает, каково это — отдать всё человеку, которому это не нужно. Знает, что Сашу сейчас разрывает, но всё, чем он может ему помочь — только быть честным. — Тогда почему ты был со мной? — Потому что ты любишь меня, — Лёвчик режет по живому, потому что иначе — не получается. Потому что даже сейчас его гложет преданная верность, которую от него никто не ждал, а не чувство вины за сломанное сердце. — А он? — А он нет. — Дурак. — Прости, если когда-нибудь сможешь. Я не смог, — Лёва не оборачивается, закрывая дверь. Скоро — сцена, музыка, толпы фанаток и гитарный звон в ушах. А уже потом когда-нибудь обязательно пройдет — и у него, и у Саши. Нельзя любить вечно. Ведь нельзя?***
— Вы не разговариваете? — спрашивает Шурик, едва они оказываются в гримерке одни. Кроме них в самом здании почти никого не осталось — Сплины уехали готовиться к «прощальной» вечеринке, парней они тоже отпустили. Зачем остались сами? Лёва устал от него бегать — он всегда в нём, глубоко в сердце впился ногтями, обжился под кожей — а от себя не убежишь. — Чего ты хочешь? — Поговорить. Мы так давно с тобой не говорили, — Шура присаживается рядом осторожно, словно Лёвчик зверь, готовый вырвать ему печень голыми руками. Лёва давно уже не способен на такие эксперименты. Он для этого слишком верная собака. — Нам есть о чем? — Лёвка… — Знаешь, я вот постоянно думаю. Думаю, а почему так? Почему каждый чертов раз, каждый год и каждый день я продолжаю оставаться рядом. Ты остаешься рядом. Почему, Шур? В какой-то момент в Израиле я решил, что все, баста… Что из тысячи жизненных путей я больше никогда не пойду по тому, в котором моим спутником будешь ты. И вот мы здесь. Почему? Почему в израильских душных казармах, на дешевых съемных квартирах, в постелях чужих женщин — ты был рядом, где-то на подкорке, пока реальный ты развлекался с Победой в Австралии. Почему когда я делал все, чтобы ты сам от меня отвернулся — женился на первой встречной, в пьяном угаре ребенка заделал, выходил на сцену угашенный, не помнил половины всего, что с нами происходит — а ты мне — безжизненному куску — вытирал слюни, потому что я не в состоянии был даже это делать. Почему, Шур? Почему по-другому у нас не получается? Ненавижу себя, искренне ненавижу — я же как ручная собака за тобой — в Минск, в Израиль, в Австралию, в Россию. Влюбленный волк уже не хищник, да? Это же пиздец, Шурк, я же жалок, блять, я хуже чем ноль, понимаешь? Не потому, что люблю тебя, а потому что ты меня не любишь, потому что ты без меня можешь — а я без тебя не могу. И мучаю тебя, мучаю годами. Лёва говорит с пугающим спокойствием, и ему самому чудится, что так могла бы звучать его предсмертная записка. Он — всё. Он больше не может. Он сегодня разбил сердце одному из лучших людей в своей жизни, просто потому, что он — Саша, а не Шура. Потому что в нём больше нет сил делать вид, что всё так, как должно быть — всё должное и правильное они давно проебали. — Потому что я люблю тебя. Потому что мы любим друг друга, — Шура смотрит без осуждения, улыбаясь ошарашенным голубым — трезвым — глазам напротив. — Что? — Потому что я люблю тебя. Стоило бегать от этого почти десять лет, чтобы увидеть тебя, задыхающегося, потому что я тебя до этого довел. Ты ненавидишь себя за любовь, я ненавижу себя за просранные годы, за то, что ты на моих руках чуть не умер. И в этом никто не виноват, кроме меня. — Всё, блять, Уман, со своей жалостью… — Тшш… Я не закончил. Мне тебя не жаль — мне жаль нас, понимаешь? Десять лет назад, на Минском вокзале я обещал тебе новую жизнь — жизнь, в которой будем «мы». Я хочу сдержать обещание. Я не могу обещать, что всё будет хорошо. Не могу гарантировать, что всё получится. Но я очень, очень хочу тебя любить так, как ты этого заслуживаешь. Быть с тобой не просто рядом, а быть с тобой — всегда. Касаться тебя, целовать тебя, просыпаться и засыпать с тобой — потому что все эти годы я толком не спал. Без тебя — не спится. Но я слишком труслив, чтобы признаться себе в этом сразу. — Ты хочешь сказать… Лёве, кажется, снова не хватает воздуха. Наверное, он всё-таки двинул тогда кони. — Я хочу попросить. Прощения. И возможности быть рядом — любить тебя по праву. Можно? — Шура опускается перед ним на колени, буквально стекая со стула. Он берет теплыми руками чужие ладони, сжимает их, и Лёва видит в карих глазах своё отражение. Свои чувства. Свою боль. Свою любовь — которая всё это время могла быть их. Лёве все еще больно, он Шуре не может верить без сомнения, не может упасть в него с головой, но сказать ему нет — не может тоже. От его «да» не взорвется радуга, не зацветет папоротник, но хотя бы попробовать он обязан. Пусть его сердце не выдержит потом, сейчас оно рвётся из груди навстречу, и Лёва не хочет его держать. — Нужно.