***
Ванька и понятия не имеет, за каким хером Мирону дался этот ублюдский дедов комод в его новенькой трёшке и почему именно ему, Ваньке, расплачиваться за эту блажь умалишенного. Ванька в душе не ебет, почему соглашается отказаться от услуг службы доставки и впрягается волочить этот сраный комод до лифта. Мирон так уверенно заявляет, мол: «хули, руки-ноги есть, ты что, баб на руках не таскал? справимся и сами» — и, сука носатая, смеется. Ванька не понимает, за каким уебанским хреном нужны лифтеры, если они, блять, способны исключительно напечатать сраную табличку о том, что лифт «временно не работает», причем присобачить ее ВНУТРИ лифта над кнопками с вызовом, чтоб когда гипотетические пассажиры (с гипотетическим грузом в сто кило) уже облегченно вздохнули, кое-как пристроившись втроем (с гипотетическим сто килограммовым грузом — опять же) в карикатурно-смешных позах, так вот, чтобы только после этого их взору открылись эти волшебные слова. Лифт. Не. Работает. Сука. Ваня смотрит на эту табличку долгих восемь секунд, пока жидовская морда, он же Мирон, пристраивает левую сторону комода так, чтобы не опустить ее на свои новенькие кроссы (и для этого ему нужно встать на носочки, чуть закрывая спиной часть вышеупомянутой таблички). Ваня вздыхает и думает о том, что нужно бы закурить. — На каком, говоришь, этаже твое воронье гнездо? — обреченно уточняет у Федорова, уже предвкушая ответ. — А, я щас нажму, не парься, только развернусь и… — Мирон, запыхавшийся и чуть вспотевший (окей, нихуево так вспотевший, потому что на улице ебаных плюс тридцать два и в подъезде, вопреки законам жанра, едва ли меньше) — Не нажмешь. — усмехается Ваня и качает головой, опираясь на сраный комод с выпендрежными канделябрами для свечей. Комод, к слову, пахнет лаком для дерева, крепким табаком и немного карамелью. — Хули ты так решил, уебок, это как раз та самая ситуация, когда размеры мне на руку, думаешь, я не справлюсь с тем, чтобы… — Мирон пыхтит, разворачиваясь, его футболка, прилипшая к вспотевшей спине, задирается на пояснице, и Ванька не может не смотреть на обнажившуюся кожу, — Блядь. Твою ж мать. Евстигнеев смеется, несмотря на то, что комод придавливает его к стенке практически наглухо, потому что озадаченный и охуевший затылок Мирона невозможно наблюдать спокойно. — Так какой ты там говоришь этаж? — выдавливает он из себя, чувствуя, как ноют косые мышцы живота (то ли от смеха, то ли от внезапного напряжения), опирается локтями на комод, дышит открытым ртом и медленно облизывает пересохшие губы. «Воды бы, Боже. Холодненькой минералочки…» Его сушит, как после конкретного такого перепоя, но вода осталась в бусе, а бус, где бы вы думали, ну уж точно не возле подъезда. Мирон сдавленно матерится, высвобождает кое-как руку и, опираясь на комод с другой стороны, приподнимается на носочки снова, на этот раз, чтобы обернуться лицом к Евстигнееву, и тот разумеется, не преминает отметить сие едким комментарием (это меньшее, что сия еврейская сука заслужила): — Ко мне задом, к лесу передом, да? — Заткнись. — лениво поднимает на него взгляд Мирон, но в глазах совершенно снисходительные чертята: понимает же, гаденыш, что провинился. — Восьмой. — Может, еще не поздно догнать этих ребят из грузоперевозок? — безнадежно уточняет Ванька, уже понимая, что нихуя, что ребята, вероятно, посмеиваются сейчас в своем фургончике под стрекотание мелкого самостоятельно сооруженного для автомобиля кондиционера, да не просто посмеиваются, а стебутся над двумя дебилами по полной, потому что уж больно подозрительно они выглядели, когда Миро отстегивал им со словами: «да не, дальше мы сами, тут до лифта-то пару метров». Мирон игнорирует этот выпад и снова дергает сраный дедов комод, ерзая задом по исписанной стене лифта, чтобы каким-то непонятным макаром из него выпасть — причем фигурально, а не буквально (этого вот только не хватало). Этажа до шестого все идет путём: Евстигнеев чувствует себя маслом, кем-то оставленным на подоконнике в июльский зной, рожа Мирона выглядит как рожа дьявола с выпученными от напряжения глазами и вздувшейся венкой у виска, ступеньки никак не заканчиваются, но, слава яйцам, есть возможность перекурить через каждый один пролет — опять же фигурально. На шестом Ванька спотыкается о внезапно ставшую слишком высокой ступеньку и Фёдорова едва не накрывает блядским грузом, но он вовремя отступает, и комод с диким грохотом опускается прямо на лестничный пролет. Ванька едва ли не начинает молиться, опасливо выставляя вперед руки, потому что если эта махина попрет на него, то помощь упрямому тукану — это будет последнее, что он сделал в своей жизни. Задавлен трехсотлетней деревянной шкатулкой весом под сто кило. Зашибись смерть. Хоронить будут в закрытом гробу, если эта хуйня с ускорением впечатает его в стену. Ноги дрожат, пальцы не сгибаются категорически и, кажется, мышцы рук превратились в лианы, такие вроде бы и мощные, но вполне себе хрупкие. — Это…сука. Мирон, ты мне должен будешь как земля колхозу. — давит из себя Ванька, когда они преодолевают последний пролет. — Береги дыхание. — на выдохе цедит Миро, потому что всю дорогу он честно молчит, сжав губы, зубы и челюсти, только пыхтит как старый гном, да ноздри раздуваются, словно у быка на родео. — За каким хуем тебе эта…рухлядь? — голос Ваньки звучит сипло и загнанно, а слова вырываются неполноценно, кусками, хоть и вполне узнаваемо, — За каким хуем ты… позвал меня, блять? Порчи не мог? Саньку блять… Хоть кого-то, чем я…заслужил, сука? я же тебя не обижал, я же… — Заткнись, еще два метра. Но Ванька не затыкается, он язвит, шипит, и раз за разом повторяет свое «почему я», так что Мирон отвечает — отвечает аккурат, когда Ванька еще не устойчиво, но практически полностью становится на последнюю ступеньку: — Потому что в этой, как ты выражаешься, сраной рухляди есть полка для тебя, а не для Порчи с пиздоблядскими Саньками, уеба. Комод вываливается из скользких уставших пальцев Ваньки прямо на его ногу.***
Ванька тянет носом аромат из чашки с забавным узором и ему кажется, он почти чувствует, как легкий кофейный дымок оседает в его ноздрях: это не так горчит, как сигаретный дым — скорее, приятно щекочет рецепторы. Ванька старается — честно, старается — не ржать, когда Мирон протирает сковородку кусочком маргарина, и тот тает под жаром его рук, течет по пальцам, когда он кладет остатки на блюдце. Ванька ерзает на табуретке, упираясь лохматой башкой в панель на изгибе стены и делает первый глоток, чуть морщась — пальчики на ногах под гипсом все так же зудят, просто до мурашек во всем теле, и отвлечь от этого ощущения не может даже ровная спина Миро с тесемками от передника (к слову, где он его раздобыл, Евстигнеев в душе не ебет, вот честно: новые горизонты Фёдорова, прямо сейчас и прямо здесь, на этой кухне).***
— Слушай, может, обойдемся коньяком? — морщит лоб Фёдоров, неловко потирает бритый затылок и снова косится на его стопу в разноцветном (и когда успел маркерами поработать?) гипсе. — Серьезно. Хороший коньяк. Мне на днюху подарили. — Я знаю, что он хороший, хотя бы потому, что я же его и подарил. — кивает головой Евстигнеев и показушно кряхтит, ерзая на софе: — Так что я знаю, где его достать, если мне захочется. А вот оладушки, которые мы ели у твоей мамы…это блять отдельный вид искусства, сечешь? Хочу. Давай, пиздуй на кухню. А коньяк свой лучше мне в кофе плесни. — Тебе еще и кофе сварить? Не подохуел, часом? — возмущенно фыркает Миро, но насчет оладушек не отказывается и Ванька мысленно празднует еще одну победу: Мирон Янович, собственной персоной, кормит его оладьями личного приготовления на их совместной кухне. Ради такого он был бы не прочь еще раз уронить этот блядский комод на свою ласту. — Я же даже твои трусы разложил по цветовой гамме, хотя, между прочим, у тебя всего лишь нога в гипсе, а не контузия обеих рук, так что мог бы и сам. Может, нахуй оладушки? Хочешь, я закажу тебе пожрать из любого ресторана, только скажи и… — Оладушки, епте. Я уже сказал. Либо тащи сюда свою маму, дай Бог здоровья ей за ее пищу богов, либо пиздуй на кухню. — Но комод…я же не… — вяло возражает Мирон, включая свой пронзительный серьезный взгляд, но Ванька видит, как напрягаются его икры, словно тот уже готов встать и попиздовать на кухню, потому и отступать не собирается. — Поебать. Я волок его на восьмой этаж, потому что ты, выпендрежник, блять, жидовский, зажал денег ублюдкам из грузоперевозок и. — Я не за… —…ПОТОМ — повышает голос Евстигнеев, не позволяя договорить, — Взял и спизданул такое в самый ответственный момент, так что видишь эту ласту? Вот эту, да, которая нихуя не движется. Так вот: это ТВОЯ, блядь, вина. И меньшее, что ты можешь мне сделать, так это приготовить чертовы оладушки. Пиздуй. На кухню.***
На улице плюс тридцать четыре по Цельсию, ветром даже и не пахнет — полный штиль. Где-то внизу смеются дети и чья-то мамашка орет не своим голосом: очевидно с балкона. Ванька понять не может, за каким хреном Мирону всралась квартира в этом клоповнике с древними вензелями на лестничных перилах и не работающим лифтом, на восьмом этаже. Благо хоть комнат много. И потолки высокие. Ваня понятия не имеет, почему так важно, чтобы потолки были высокие, но здесь они такие — он еще раз обводит взглядом навесной потолок, абсолютно не вписывающийся в интерьер этого подъезда, этого дома, этих соседей и этого, сука, кулера. На улице плюс тридцать четыре по Цельсию. Мирон кладет перед Ванькой — излишне громко — ароматную чашку кофе на апельсиновом соке («Ну, Миро…лучше бы коньяка добавил, жалко что ли?», а в ответ «ты от него отказался, завали теперь») и тянется рукой к…переднику. Ванька хрюкает и благодарит собственную удачу за то, что еще не успел взять полненькую чашку кофе в руку, иначе пришлось бы лечить ожоги — всенепременно пришлось бы. — Что? — смущенно ворчит Фёдоров, поворачиваясь спиной, накидывая на шею тонкую полоску ткани, — Футболка брэндовая, хочешь, чтоб на ней красовались жирные пятна? Нихуя, не дождешься, я тебе не Гнойный, чтоб выглядеть как с помойки. Ванька посмеивается в кулак, делая вид, что закашлялся и вовсе не торопится напомнить Мирону, что, в принципе, он не настолько дурак и что, в принципе, футболку можно было бы и переодеть, но Мир предпочел надеть передник, чтобы… — Завались, уебок, — Ванька замечает покрасневшие кончики ушей Мирона (разумеется, от жары, ага) и смеется уже откровенно, едва ощутимо стукаясь затылком о новенькие панели на стене, когда Мирон бубнит: — Я б на твоем месте прислушался к мужику, у которого в руках килограммовая чугунная сковорода, знаешь? — Все-все, молчу. — Евстигнеев выставляет вперед руки, словно в защитном жесте, мол, сдаюсь, а сам тянется к чашке, чувствуя, как растягиваются мышцы бедра — нога по-прежнему на подоконнике. Мирон недоверчиво поворачивает к нему голову, хмуро косится на сиротливых четыре оладушка (первая партия) и, удерживая на весу сковородку одной ладонью, а лопатку для жарки в другой, рассеяно вытирает пот со лба тыльной частью руки. Ванька улыбается. Потому что Мирон знает, как невыносимо мерзко ему в этом гипсе, а особенно в гребанных плюс тридцать четыре и о том, как безбожно зудят пальцы. Потому что Мирон напяливает уродливый, не пойми откуда взявшийся на новой кухне передник в ромашки с пчелками, совершенно отказываясь от простейшего варианта вроде снять эту футболку к ебеням вообще. Потому что Мирон Янович, самый серьезный мудак из всех серьезных мудаков этой квартиры, хочет, чтобы Ванька смеялся. Потому что Ванькин смех — сплошной кленовый сироп, которого в этой квартире — как и в жизни Миро — так катастрофически не хватает для насыщенного и яркого вкуса.