***
Тсунаеши стоит в одном нижнем белье напротив мальчика в смешной шляпе, смотря сверху вниз — не с превосходством, но озлобленностью. — Мафия? — холодно переспрашивает Савада, даже не стараясь прикрыться от недоуменного взгляда. Шрамы и ожоги картой звездного неба раскинуты по худенькому телу. Картографов было множество. Вместо красок и циркулей — сигареты, ножи, разбитые бутылки и сломанные отвертки. — Мафия, — эхом повторяет мальчик, впиваясь взглядом в самые заметные отметины: три аккуратных круглых ожога под грудью, на левой стороне; рваное белое пятно на уровне солнечного сплетения; вертикальный широкий розоватый шрам, спускающийся от пупка до низа живота, заходящий за кромку голубых трусов с кошачьей мордой. Тсунаеши тринадцать лет, у нее острые коленки, на висках пробивается седина, у нее — кровь из носа и насыщенная жизнь, прямо как в кинофильмах про американских подростков. Только вместо счастливого конца — черная пропасть. — Ни за что, — просто отвечает Савада и медленно бредет в сторону дома; Реборн останавливает застывший взгляд на тонких девчоночьих ногах и хочет сделать то, чего не делал никогда: громко, истерично, с надрывом рассмеяться, вцепившись себе в волосы. На внутренней стороне бедра у Тсунаеши криво вырезано слово «полукровка».***
Они приходят один за другим, Тсуна говорит, что их нечем кормить и негде селить, и получает пощечину от матери под ошарашенным, больным взглядом Бьянки, застывшей в дверном проеме. Они приходят, а Тсуна уходит — по частям, по крошечным раздробленным кусочкам оставляет себя за пределами дома, будто она — старое платье, цепляющееся за все острые предметы и распадающееся на лохмотья. Они приходят, а Тсуну хватает только на «добро пожаловать в семью», бесцветное и пустое, как глазницы человеческого черепа на тумбочке. По ночам, когда домашнее задание выполнено на отлично, а под носом снова мокро, Реборн тихо говорит что-то на итальянском; Тсунаеши не понимает ни слова, но покорно подставляет макушку под осторожные поглаживания крошечной ладони. Тсуна вбивает дротики себе в запястья и даже не вздрагивает, когда репетитор выдергивает их, чтобы залечить раны, пока бледная до синевы Бьянки бормочет то ли молитву, то ли проклятия, собирая волосы Тсуны в пучок. Тсунаеши больше не отпускают на работу, ее больше вообще никуда не отпускают, кроме как в школу, дом соседки и на прогулки с новыми друзьями — заботливыми, добрыми и теплыми, как солнышко, раздражающими, потому что от их чертовой заботы сжимается горло и хочется расплакаться, потому что рядом с ними Тсуна трепыхается, как попавшая в капкан крольчиха, и отпускает всю свою застарелую сгнившую боль вместе с толчками крови. Только в школе, встречаясь взглядом с Кеей, Тсуна видит, что в глубине его зрачков отражением ее мыслей все еще пылает стальная раскаленная заноза: Однажды я вырасту.***
Тсунаеши начинает выглядеть почти что живой, почти что нормальной девочкой, только взгляд ее остр, как тысяча стрел, и обещает, мол, только тронь — она подожжет тебе дверь, подожжет тебе машину, подожжет тебе тебя. Тсунаеши возвращается из школы, когда Реборн хватает ее за запястье — и смотрит так, что Савада понимает: ей это не понравится. Дома бедлам. Тсуна распахивает дверь, натыкается взглядом на Бьянки, злую как черт, взъерошенную, резко бледнеющую при появлении Тсунаеши; натыкается взглядом на чужую пару обуви у двери; натыкается взглядом на счастливую, румяную, трезвую мать, на Ламбо, И-пин и Фууту, подавленных, пытающихся выдавить улыбки — безуспешно. Тсунаеши останавливается посреди комнаты и застывает памятником самой себе, и каждый ее кусочек с сухим хрустом встает на место, срастается с другими, не оставляя ни шрама, ни шва. — Милая, поздоровайся с отцом, — сладко улыбается Нана, и подталкивает дочь в спину. Тсуна не двигается. — Ты ведь помнишь его? — Ты же помнишь, что я твой папочка? — широко, пьяно улыбается Емицу и раскидывает руки в стороны, предлагая обняться. Под потолком гудит лампа. Позади тяжело дышит Бьянки, удерживаемая ладонью Реборна. Дети медленно отползают к стене, вжимая головы в плечи. — Я бы как раз хотела об этом позабыть, — спокойно отвечает Тсунаеши и чувствует, как небосвод с грохотом рушится на пыльный пол. Под носом становится мокро. Кровь пачкает ноздри, ручейками течет по подбородку. Кап-кап-кап — на футболку. Кап-кап-кап — на пол. Мать тянет руку к дочери: дать подзатыльник, пощечину, что-нибудь… Тсуне тринадцать лет, и она ненавидит своих родителей так самозабвенно, как не ненавидит никто. Пощечины не случается. Тсунаеши неестественно улыбается, будто наткнувшись углами губ на ржавые гвозди, роняет на пол школьную сумку и свое сердце, отступает на два шага в смятении и поворачивается к репетитору. Металлический привкус во рту оглаживает десны и течет тонкими струйками в горло. Реборн отправляет Тсуну домой к Такеши, прихватив детей и Бьянки, и уходит сам, холодно глянув напоследок на растерянного Емицу и поджимающую губы Нану.***
Тсунаеши идет вперед. Мимо домов, мимо больницы и кладбища, огибая старую ограду по широкой дуге, шагает широко и твердо, высоко задрав голову. Хибари шагает рядом — скорее по привычке, чем из необходимости. В его взгляде больше нет острого, больного «я вырасту». Его «вырасту» закончилось три дня назад — вместе с точным ударом в отцовский висок. Во взгляде Тсунаеши нет вообще ничего. Она идет вперед — мимо витрин магазинов, мимо полицейских участков, мимо реки, мимо безликих прохожих, идет и собирает лохмотья, сшивая их вместе, и… Все выплакалось. Все выболело. Кольцо Вонголы болтается на тонкой шее, стукается ребром о цепочку — щелк-щелк-щелк — и согревает бледнеющие шрамы теплым оранжевым пламенем. Тсунаеши идет вперед и дышит полной грудью, и в ее движениях, в узоре седины сквозит ударами барабанов: Я ничего не забыла. Я иду за тобой. Тсунаеши идет вперед, взваливает на плечи небо — и чувствует, как семья придерживает его, чтоб Саваде было легче. Лейтмотив меняется с Шопена на «Времена года» Вивальди. Тсунаеши идет вперед. Четыре вдоха. Перерыв. Четыре выстрела.