ID работы: 6038721

Блаженны мертвые

Слэш
R
Завершён
61
автор
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
61 Нравится 9 Отзывы 6 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Жан красуется. Изабелла в крови от узла главной буквы и до самой почти рукояти. На Жане — ни пятнышка. Красуется. Биту стискивает покрепче, замахивается с запалом, даже как-то по-любительски, но посмотреть есть на что. Фаллический символ, сублимация, все дела. Отабек бы и засмотрелся с толикой любопытства — а долго еще так протянет? — но любая осечка чревата тягучей, зубастой смертью, так что остается косить мельком взгляд на фейерверк бурой желчи и костно-белеющих ошметков. И как в кровавой люминесценции сверкает оскалом Жан, взмокший и горячий, с сальными патлами и дырявленной пирсингом рожей — того гляди, сдохнет не от вируса, так от столбняка, если прокол загноится. Гниль пахнет едкой сладостью по привычному — не взбивается пеной тошноты в глотке и не слезит глаз — только раздражает, подстегивает. Прибраться. И пошустрее. Отабек не давится ни злобой, ни страхом, Отабек — расчетлив. Прицелом повести до гнилых, вспухших лбов — метр, два метра; тут промахнуться — стыд. Тут промахнуться — смерть. Точки рисуются меж пустых глаз, меж бровей, похожие на жирные, кровавые «бинди», и живые трупы валятся, точно сраженные внезапным посвящением в индуизм. «Тысячи матерей и отцов, тысячи сыновей их, мужей, дочерей и жен приходят на эту землю претерпевать страдания свои в кругах Сансары.» Выстрел — причастие, выстрел — крещение. Выстрел. Выстрел. Выстрел. Пасти шамкают и взрыкивают — беспорядочным месивом по углам, а кажется — будто прямо над ухом. За щелчком гильзу закусывает. Отабек бьет ладонью по дну магазина, отходит на шаг назад — ботинок вязнет в склизком и чавкающем, и как-то предательски земля уходит из-под ног. Уши закладывает, как от падения в пропасть, как от нырка на семь футов под килем — ребра гнутся вовнутрь — никак не вздохнуть. И спиной — на мягкое, теплое, жутко человечье. В лохмотьях гнилого рта жемчужатся зубы обещанием лязгнуть прямо перед лицом, и Отабек едва успевает взвести затвор, когда фейерверк из тухлого мяса и черной крови вспыхивает перед глазами, и тут же — горячо липнет к щекам, забивается в ноздри, крошками царапает губы. На Жане — пятнышко, брызгом, как от всполоха кисти — краской, наискось переносицы. Отабеку горячит лицо холодная кровь и по щеке противно, как щекотные мушиные лапки, ползет комок слизи. — Гандон, блядь. Жан картавит: — Это по-русски значит «спасибо»? — Нет. Отабек сгребает, умытый кровью, ладонями грязь с лица и встряхивает руками — на палец змеится, обертывается склизким червем лоскут плоти и никак не сваливается. Пищевод вяжется в узел тошноты, горячей кислотой тронув нёбо и десны, и дело даже не в смраде — рефлексы, вопящие о заразе, давят глотку и сглотнуть этот желчный порыв физиологии горьковато. Отабек кашляет, фыркает носом, сморкая юркнувшую в ноздри дрянь, и осоловело промаргивается — от крови слипается веко. Тишина разливается благоговейная, строгая — на такую можно молиться. Жан тянет из кармана розоватую, вполне чистую тряпку, трет уголком переносицу и любезно швыряет платок Отабеку в пользование. Ткань бестолку и быстро промокает, и под кожу словно впитывается сладковатый, гнилостный запах, от которого чешется в кровь разодрать щеки, лишь бы отмыться. За такое и «спасибо» язык сказать не повернется. На кой черт ему, Жану, кобура на бедре, если он машет битой напропалую. Отабек сам бы справился и чище остался. — Гандон. Жан хмылится, мотнув головой, будто не расслышал — не понял, переступает, болтая на весу битой, через брюхи и бесконечные конечности; из-под подошвы то и дело гулко похрустывает — так хрустят шейные позвонки, орешьи скорлупки, корки спелых арбузов — мерзкий звук. Жан припадает к пузатому, под завязку набитому, рюкзаку на полу, шуршит застежками, карманами и выуживает бутылку воды. Глыкает, но даже не предлагает. Отабек устает скоблить лицо тряпкой и отбрасывает, скомкав ее, в сторону. Здесь кислился жизнью то ли дешевенький отель, то ли притон — за узлистыми арабскими надписями не разберешь, но по виду — что-то праздное и жилое. Мозаичная плитка, вычурные бра-светильники на стенах, стойка ресепшена. Двери тяжелые, крепкие — за такими можно забаррикадироваться и выживать. Может, так оно и было: когда они с Жаном сунулись, двери заперты были изнутри. Их встретили не с распростертыми объятьями, но с разинутыми гнилыми ртами. — Двинемся дальше или заночуем? — Жан утирает губы и, усевшись на рюкзак, биту пристраивает меж колен с нежностью, как детенеша. Ему не идет форма Единения — слишком серая, слишком мешковатая, и, несмотря на щитки на локтях, груди и щиколотках, он кажется в ней хлипким и тощим. — Заночевать будет разумнее. — Тогда я займу номер для новобрачных. Жан разминает плечи да громоздит на них рюкзак, обвешанный разным дерьмом, от пушистого хвоста на застежке до поблескивающего значка с надписью «have love — will travel» — Отабека этот значок больше остальных раздражает — кто он, блядь, солдат или ебаный путешественник в увлекательном зомби-туре? Порой Отабеку кажется, что, действительно, второе — слишком много он лыбится, слишком много говорит. Порой Отабеку кажется, что это ненадолго. Раньше Отабек был в Отряде Зачистки — много крови и пороха, и много городов от России до Ливии — и смерть там была небрежной и безликой: не досчитались при перекличке — десятка, двух, сорока — одни цифры и порядковый номер; Капитан и сержанты, и никаких имен. А после перелома берцовой и сдвига коленной чашки, — тут уже не побегаешь, и хромота качает походку — оказался в Отряде Спасителей. И смерть стала обретать лица и имена: Райан, Сантьяго, Андрей. Был среди напарников даже «бессмертный» — этот запомнился крепче всех. Долговязый и жилистый индус с именем «Амрит», что значилось «бессмертный» с санскрита. На груди у него был набит черной краской Бог, — Отабек не помнит, Вишва ли, Вишну, — и многоликое лицо теснилось из-за ворота формы у него на шее. Вишну его не спас — Вишну прогрызли голову. Амрит, серый и взмокший, с дырой в глотке, меж зубов зажевав косяк, сопел цветистое и религиозное: «Смерть есть рождение, да не во имя смерти исполнены жизнью. Тысячи матерей и отцов, тысячи сыновей их, мужей, дочерей и жен, приходят на эту землю претерпевать страдания свои в кругах Сансары. Не жди, Бек. Стреляй.» Цикличная мантра, скупая молитва, засевшая на подкорке. Амрит — лицо серое в лихорадке кошмаров, голос — травой выжженный, сиплое: «Не жди и стреляй.» Отабек давно ничего не ждет — не привязывается приятельски, не старается рьяно сберечь и не взбрыкивается, когда ему приставляют очередного напарника, что не протянет и двух недель. Разве они не видят, что он не в силах спасти их? Разве они не видят, как зеленые новички, всунутые ему под опеку, один за другим возвращаются не со щитом — на щите? Сержант Леруа с нашивкой номера на груди: три восьмерки два два шесть семь. Отабек по цепкой привычке запоминает этот номер и не более. Пусть смерть будет безликой. Отабек не рвется прикрывать его спину — вроде тот и сам неплохо справляется — Отабек не спрашивает, кто такая Изабелла, Отабек не спрашивает, откуда пирсинг да как с битой пустили в Сектор. Отабек знает — один из них рано ли поздно умрет, а этого знать достаточно. Алжир — белый, сахарный город на берегу синего-синего моря. Алжир — белый, сахарный макет города, который обварило кипящей войной; в язвах запекшейся крови, в обугленных остовах разворошенных зданий. Не пахнет востоком, пахнет клейстером вываренных в мыло костей и кожи, и чуть приправляет — соль с моря. Отабек долго мостится у края крыши, взглядом охватывая мощенные плиткой улочки, далекую лестницу к далекому берегу, солнцем обожженные черепицы и мозаичные стены. Зелень редких кустарников окропляет догорающий закат. — Красиво, а? Жан заискивающе вытягивает шею — никакой неожиданности — Отабек слышал его шаги еще с лестницы. — Не это, — Жан кивает на усыпанный пестрым мусором город под ногами и, отвернув голову, щурит взгляд на полыхающий за кромкой горизонта костер солнца. — А это. — А разве тут номер для новобрачных? Жан жмет плечами, упирает конец биты в настил плитки и опирается, как на трость, чуть ли не вдвое согнувшись. — Там в номерах срач в каждом. И там… Пахнет, знаешь… Отабек знает. «Смертью». Жан сбрасывает рюкзак и биту и, нерасторопно переминаясь с ноги на ногу, близится лицом к лицу. Вздергивает руку и больновато дергает за прядь волос — меж пальцев его лоснится кусочек гнили. — У тебя тут… Вот, — Жан виновато морщит лицо и выбрасывает дрянь с руки. — Опять — «гандон»? — Нет, — Отабек вздыхает. — Спасибо. На этот раз. Белый, пряничный город тонет в черничных сумерках и тишине. Жан скребет грубой тряпкой конец биты, сшелушивая да сбрасывая конфетти с крыши вниз налипшую комками кровь и желчь. «Изабелла» выцветает жирным курсивом из грязи. Отабек старательно жмурится в коконе спального мешка, но сон не идет. Шаркает, громко шаркает эхом — там, внизу — и хрипит. — Мешает? — Жан, отложив биту, тянется к кобуре. Отабек утомленно зыркает на него и прячет нос в одеяле, сквозь толщу проворчав: — Не попадешь с этого расстояния. Жан усмехается и взводит затвор, улегшись на животе, ближе к краю крыши. Вялоподвижная, разлагающаяся цель метрах в двадцати — как тут не попасть. Выстрел и дребезг стекла. Выстрел и вязкая духота ночи. А эхом как шаркало, так и шаркает. Жан и вправду не попадает. Отабек выпутывает руки из мешка и подбирается было на локтях, но Жан стреляет еще раз, третий, и нечеловечий хрип наконец стихает. — Бог любит троицу, — Жан улыбается, блеснув в темноте септумом, и поглаживает ладонью кожух-затвор пистолета. Отабек молча отворачивается. Бог никого и ни черта не любит. Они официально напарники шестьдесят два часа: достаточно, чтобы измотаться, утомиться субтропическим солнцем и прикипеть близкой ненавистью друг к другу. На смятой, по надежной старинке — бумажной, карте отмечены две сотни тридцать один километр от сектора. Выживших нигде не сыскалось. Кварталы не сменяют декораций и тянутся выбеленными зданиями с однообразными витками балконов и фресок. Жан зачесывает взмокшие, грязные волосы под кепку, отвернув козырьком назад, и хнычет почти: — Господи, почему здесь так мало тени? Свернем к рынку, а? — Так ведь конец света, — Отабек рассеянно пожимает плечами. — Там больше не продают сувениров. — Очень смешно. Первое, что сделали люди, смущенные тишиной опустошенной жизни — заткнулись. Мало кто чесал языком светской беседы ради, пережевывая молча боль утраты и гнетущее смятение, но Жан никак не из их числа. Жан говорит легко и довольно много, вслух грызет несуразицу из пятнистых мыслей, рвется то и дело тормошить Отабека расспросами. Отабек терпит и перебирает из арсенала взгляд помрачнее, чтобы заткнулся. Надолго ли. Город без людей напитывается воспоминаниями о своем древнем-древнем прошлом, вязнет в нанесенных ветром песках и все больше походит на отданную под власть Сахары цитадель берберов. Бесполезный металл фонарных столбов и мостовых ограждений, караваны заброшенных машин и выцветшие щиты реклам кажутся насмешкой заглохнувшей цивилизации. Жан картавит что-то французское, мурлыкая липкий песенный мотив. В порченной до колен бурой грязью форме, с надвинутой на глаза козырьком кепкой и битой помахивая, как идеальной сумкой к вечернему платью, пешей прогулкой посреди, мать его, апокалипсиса — он мурлычет песню. Отабек, разбаюканный солнцем и относительной скукой, идет от него по правую руку и тихо терпит. Прочесывать город вдвоем пешком в поисках живых людей — все равно, что вшей расческой выискивать. Жан — гребаный фанат бейсбола, опоздавший на матч: бита греется на его плече безусловной пятой конечностью. Отабек даже привыкает на это смотреть. И когда с горизонта им навстречу хромает пара покрытых струпьями и подсохшим гноем ног, Отабек не взводит курок, а берет билет в первый ряд. — Валишь на меня грязную работу? — Жан стряхивает с плеч лямки рюкзака, а, кажется, будто мелко подпрыгивает в разминке. Благо, что не харкает на ладонь перед сцеплением пальцев на рукояти, а так очень даже аутентично: отворачивает бейсболку козырьком назад и растягивает замах на два шага с ленивой уверенностью. Бита обращает объеденный гнилью череп в слякотную вспышку с одного удара, со второго — срывает хлипкую челюсть, и «мяч вне игры». Отабеку не интересно знать, что он делает — вымещает злость или поистине развлекается — но зрелище стоящее. Жан, с видом взъерошенным и чуть пьянелым, без капли грязи на лице, и влажная от густой крови бита в его руке. С расстегнутого ворота его формы стыдливым откровением спадает нательный крест. Сержант Леруа — три восьмерки два два шесть семь — верит в бога. И бог не спасет его. Время вязкое — растопленной закатным солнцем смолой — обнимает застывший неизменный пейзаж, что не рушим ни вмешательством божьих сил, ни силами безголовых армейцев; пред отливающими золотом дверьми отеля высится баррикада из сваленных в кучу трупов. Жан морщит лицо у накарябанных на картонке арабских надписей и под ними, дрогнувшим почерком, английское HELP. Отабек, мотнув головой, указывает на привязанный у косяка двери флаг Единения. Здесь уже были до них. — Как только вернемся, — говорит Жан и скребет под подбородком щетину, — побреюсь. Отабек не строит таких планов на будущее, Отабек держится за «если вернемся». «Если» обрывается на шестьдесят восьмом часу пребывания в красной зоне, когда смерть смотрит на них десятками мутных, бельмами затянутых глаз и теснит в ловушку. Зараженные первой стадии быстры зверски; не стадо — стая. Стая гонит их, затылки обгладывая тревогой и воем, и едким предчувствием; ботинки хрустко крошат булыжники и пылью взметают песок; смыто и быстро, без разбору куда бежать, только не падать в сгибе коленей. Отабек не слышит Жана почти — уши закупоривает эйфоричным, гулким сердцебиением — ведется слепо, по доверию, на взмах руки, за ним. К белому-белому в голой луне зданию. Пальцами — за прутья решеток, без промаху; ноги — вдалбливая в отвесный камень; карабкаться — вверх, и не глядя вниз. Жан перемахивает, выбив ногой витраж, в окно, тянет в помощь руку, и ладони скрепляет кровью. И в тишину, давящую спинами к полу, соскальзывает аритмичный стук сердца — ровнее через каждый удар, глуше. Ничерта не видно — слышно как загнанно, влажно сопит рядом. Отабек гребет меж пальцев шершавую сухую грязь с пола и с важной надеждой находит вслепую рукав формы Жана. Фонари круглыми пятнами оголяют под куполом звезду, притаившуюся в объятиях полумесяца; фонари оголяют мечеть. Шаги давят тягучие скрипы из старых досок и печатают эхом подошвы по плитке. — На первом этаже дверь — не заколочена, утром через нее и пройдем, — голосом, слышным только двоим, говорит Жан и пережимает у запястья руку. — Забаррикадировал? — Обижаешь. Отабек полосует светом углы, на проверку обойдя мечеть еще раз, и позволяет осесть на плечи сонливости. Пахнет старыми книгами и скупым коричным отголоском. От походного фонаря-ночника свет холодный и тусклый: швы выйдут паршивыми, но Отабек честно старается. Твердой рукой штопает осколком разорванное запястье Жана и держит в голове, едва ли рассеянно, почти молитвы, чтобы проспиртованных иглы, нити и пальцев хватило на звание стерильности — господи, блядь, пожалуйста. Кровь насквозь пропитала тряпку и забралась, окропив рукав, к локтю. Жан смиренно и тихо шипит сквозь зубы. — Ты идиот, Жан, — беззлобно. — Я Джей-Джей. — Ты идиот, — Отабек сосредоточенно петляет мелкий узелок и надкусывает нитку зубами. — Я не заметил. — Осколок размером с ладонь в своем запястье ты не заметил? — Отабек не зол, выгорела злоба, только раздражение осталось. — Напрягись и постарайся быть более внимательным, может, ты еще чего-то не заметил? А к утру меня будет ждать твой голодный ходячий труп, если сдохнешь от потери крови. — И не надейся, — Жан поводит по шву кончиками пальцев, запыленными, грязными — идиот, точно. Меж двумя спальными мешками места — локтями бы не стукнуться. Локти Отабек раскидывает, заложив под голову ладони. Витражи, что целые еще, и те, что в крупное решето, по стенам разламывают синеватые блики. — Полумесяц, — тянет Жан, задрав голову к потолку, — мусульманам напоминает о Боге-Творце. Можно сказать, спим под богом, — усмешка. Купол красив — Отабек пространно держит на нем взгляд, вяло кутаясь в ощущение покоя. — А пятиконечная звезда, — взмахивает перебинтованной рукой Жан, — это пять столпов веры. — Веришь? — тихое, без упрека. — А? — Жан шуршит тканью, сопит шумно. — Я не… — У тебя крест. На шее. Сквозь щербатые доски заколоченного окна сыпется лунный свет и прерывистый хрип десятка гнилых ртов, и Жан крепко и громко молчит. Отабек просыпается сердито, в липкой испарине, укушенный дурным сном. Жан рассыпчато и с улыбкой в голосе что-то французское шепчет в пахучий сладким косяк — где взял только? — Что несешь там? — Отабек сонно дергает из его рта слюнявый бычок и мнет в губах затяжкой. Голову путает в темноте кружевом дыма. — А? — у Жана плечи мелко и совсем дурманно вздрагивают в тихом смехе. — А знаешь, что… Ты спросил, верю ли я. А я верю. Потому что бог есть любовь, знаешь, — всхлипывает в смешке и тянет строго: — Любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Отабеку не кажется его узорчатый насмешливый бред откровением, но в груди змеится и сворачивается большим клубком тихое смятение. Память полосует легким, чуть тронувшим по-приятельски, дежавю. Французский вьется на языке Жана не колыбельным, пьяным вполне шепотом, который не хочет быть услышанным, только сказанным. Отабек находит в темноте ладонью его колючую щеку и тычет: — Заткнись, а? Жан сыто давится смешком, затягивается и сипло картавит: — Remets-nous nos dettes… От луны свет, изрезанный стеклами витражей, ложится у ног и трогает Жана за плечо. Отабек трогает Жана за ухо, зацепив пальцем кольцо в мочке, и обещает выдрать с мясом, если тот не заткнется. Сон, спугнутый, все равно уходит; от затушенного о пол косяка пахнет сладким и горчит во рту. — Это, — тихо говорит, погодя, Жан и касается пальцами уха, где теснятся два серебряных кольца в проколах, — мать и отец. Отабека заволакивает холодным и липким, как болотная тина, стыдом. Жан размытым силуэтом сидит на полу, сложив по-турецки ноги, и в темноте влажно блестят белки его глаз и крупицей света серебрится септум в носу. — А это, — блик септума прячется за кончиком пальца, — сестра. Отабек не может сглотнуть, но под кадыком шершаво встает комок. Над бровью булавка и две скобы — троица мертвых друзей — блеклым шепотом развеяны их имена. Наждаком прочесывает по стенке горла и ржавыми крошками оседает где-то в грудине — «Мне жаль». Отабек молчит и это правильная, честная тишина, что умещает в себе сочувствия многим и многим больше, нежели слова. Жан носит на лице скорбь, и в темноте влажным росчерком скупо блестит его щека. Сон выходит сердитым и куцым. Худые и хрупкие по-детски руки держат винтовку крепко и смело. И глаза волчьи. Всегда так. Жан двигается аккуратно, с медленной осторожностью, как перед диким зверьком, и показывает открытые безобидные ладони. Отабек плавно указывает на знак Единения на своей форме и без стыда за акцент выговаривает на ломаном арабском заученный текст. Девчонка хмурится зло и долго и на уверенном английском заявляет, что ей не нужна помощь, а акцент у Отабека паршивый. Винтовка ее оказывается незаряженной. Девчонка представляется Джун и за протянутый энергетический батончик хватается с чавкающей молитвой. И всю дорогу шаркает рядом с ними со звериной настороженностью. Жалость — это атавизм. Жалость — это выкидыш морально-этических норм, что не выжил вне утробы цивилизации. Отабек не из жалостливых парней, но он смотрит на мелкую, лет тринадцати, девчонку в грязной джинсовой куртке, и ему, на секунду, на частицу скользкого неминуемого момента, становится жаль ее — и чувство это непривычно яркое и больное. Жан треплется о сущей херне, говорит, что у них, в резервации, нет кабельного, зато есть в медпункте чувак, похожий бровями на Джей-Джей Джеймсона. Джун говорит, что не знает, кто он, и слабо улыбается, когда Жан обещает вручить ей комиксы про Человека-Паука. Обратно, к Сектору, шагается всегда легче. Жан заслуживает поцелуй в лоб, последний, тот, что за миг до. Его кусают за руку, прямо у мягкой, не крытой тканью, ладони, и глубокий отпечаток зубов перегрызает линию жизни строго посередине. Жан тяжело сгибает и разгибает пальцы, пачкая кончики алым, и с благочестием сплевывает: — Господи, блядь. Они напарники долгий, годам равный, месяц, и Отабек знает, что с отчаянным рвением прикрывать ему, Жану, спину, будет многим и многим легче, нежели дуло направить ему в лоб. Но на деле это оказывается иначе: механической, отточенной привычкой рука наводит прицел, и не дрожит, но что-то тонко крошится в грудине. — Ты охуел? — Жан закрывает окровавленной ладонью дуло и оголтело повторяет: — У меня четвертая, четвертая, слышишь? Четвертая, блядь, группа крови! Я, блядь, имунный! Понимаю, что тебе хотелось бы избавиться от меня, но не сегодня… Ритмичное отчаянье и клокочущая злость делятся на такты: дрожь руки, опущенный вниз пистолет, с грохотом ухнувшуее к армейским ботинкам сердце и звенящая пустота в голове, будто струна где-то лопнула и ранила, обескровила. — Какого хуя ты мне раньше не сказал? — голос бесцветный, но тяжело дается держать его ровным. — Так я не кусаюсь, — Жан криво улыбается и перебирает окровавленными пальцами по воздуху. — Но я заразный, да. — Руку покажи. Жан закатывает рукав формы, и у локтя бугрится побелевший, криво затянувшийся лоскутом шрам, и выше — клеймо иммунных — втравленная чернилами V. — Пиздец, ты кретин, Жан. — Джей-Джей. — Я мог застрелить тебя, — заиндевевшим голосом цедит Отабек и сердито вперивается взглядом в переносицу. И Жан прячет свои оскаленные десны в скупом росчерке рта, потому что верит ему. Мог. Месяца выстраиваются в ряд и сгорают без промедления, и сержант Леруа никак, абсолютно, совершенно точно не собирается умирать, и дежурное «Ранен, нет?» с каждым разом все сильнее обрастает тревогой. Отабеку впервые за долгое-долгое время становится по-настоящему страшно, потому что с любящим — честно, боязливо, крепко — сердцем становишься беззащитен вдвойне. Придет смерть, и она не будет скупа, у нее не будет безликого номера нашивкой на форме — три восьмерки два два шесть семь — у нее будет имя, у нее будет лицо, знакомое, с кривым шрамом над бровью, с булавками в ряд. Джей-Джей слушает «Rush» и «Wolf Parade» — избитые трэки на избитом айфоне; держит в заначке сигареты и консервы фруктов — одному богу известно, где он умудряется найти; и умеет не только размахивать битой, но и качественно снимать со снайперки. Отабек вдруг осознает, что без него окажется больнее и хуже, чем с ним. Джей-Джей чисто выбрит, — всегда выбрит, если с ленцой мается в стенах Сектора — и от его затасканной футболки, широкий ворот которой обрамляет картинные ключицы, пахнет речной водой и простецким мылом. С вышки поста звезды звенят ярче, кажутся ближе. Жан делится дежурством, делится сигаретами; сидит рядом — живой, делающий слишком по-живому больно. — Ты хочешь поцеловать меня, — говорит Жан и хмуро кивает самому себе, — но боишься. Это правильно. На твоем месте я тоже не стал бы целовать зараженного. Дым от сигареты кутает его нервозную, в сетке мозолей и шрамов руку; душу он вывертывает на ладонь. — Я тоже хочу поцеловать тебя, но боюсь… — шепчет в зажеванный бычок Жан, — за тебя. Отабек без страха целует его в лоб.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.