ID работы: 6047269

Несчастье

Слэш
NC-17
Завершён
112
автор
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
112 Нравится 23 Отзывы 16 В сборник Скачать

***

Настройки текста
      В замковой часовне было душно, пахло воском и ладаном. В невыносимом чаду множества свеч вяли и медленно умирали зимние розы. Ночь тянулась тяжело и долго. Не верилось, что до сих пор ещё не пробило полночь – казалось, время остановилось, застыло на коленях перед алтарём. И воздух был тяжёлым не только от свеч, но и от сгустившейся в нём беды. Беды, чувства вины и неотвратимого, ужасающего присутствия смерти.       Граф фон Кролок стоял на коленях у гроба. Он не молился, хотя и должен был... просто не мог. Он смотрел на неподвижно застывшее на подушке лицо, обрамлённое волнами светлых волос. «Всё! – в отчаянии повторял он про себя. – Ты понимаешь? Это всё! Ничего больше не будет – и не может быть никогда!» Он убеждал себя, боролся с собой, и мучился, и до боли стискивал край гроба тонкими пальцами… заледеневшими, несмотря на здешнюю духоту. Он ничего не мог поделать: он только смотрел на Герберта, непривычно строгого, побледневшего и даже казавшегося старше своих лет. Всё кончено! И это последняя ночь, когда граф ещё может на него наглядеться. На сомкнутые длинные ресницы, на поблекшие щёки, на заострившийся, такой хорошенький прежде нос, на эти упрямо сжатые тонкие губы, которые никогда больше не улыбнутся ему...       Нет, это было невыносимо! Невыносимо! Не в силах больше смотреть, граф сел на полу, привалившись спиной к постаменту, на котором стоял гроб его единственного сына. Где-то в глубине души он, обезумевший от горя отец, надеялся, что всё ещё пройдёт… кошмар закончится. События последних нескольких часов никак не укладывались у него в голове. Его разум отказывался принимать их. Герберт был оскорблён, Герберт не принял извинений, Герберт затеял дуэль… Герберт был мёртв. Шпага какого-то жалкого заезжего дворянина вонзилась ему в горло, и он истёк кровью, прежде… прежде, чем ему успели помочь. Прежде, чем, может быть, даже осознал, что умирает и как глупо погубил свою собственную жизнь… Что? Вызов, честь? Да никакая честь не стоила этой дуэли! Никакая честь не стоит того, чтобы умереть в восемнадцать лет!       Но и негодовать, и ругаться, и даже плакать – всё было уже слишком поздно. Граф остался в часовне не за этим – он пришёл сюда, чтобы провести с сыном последнюю ночь… как бы ни звучало это двусмысленно и безумно. Нет, в его намерениях не было ничего двусмысленного! В них никогда не было ничего двусмысленного. Он был Герберту отцом – заботливым и любящим родителем, наставником, единомышленником и другом, – он старался никогда его не оставлять, по крайней мере, последние шесть лет, он… лучше бы он сам погиб на этой дуэли, потому что Герберт, в конце концов, был ни в чём не виноват!       «Я слышал, они с сыном чрезмерно близки… это правда?»       Герберт! Что такого ты услышал в этих словах, чтобы так бросаться на них? Или неужели ты понимал? Неужели ты сам обо всём догадался?! В волнении граф вскочил с места… и только тогда понял, что уже не услышит ответа. Ему стало дурно и тяжело; у него подкосились колени… Он снова опустился на пол.       Что было делать ему теперь? У него не осталось наследников, и, видит бог, он и думать не желал о них. Герберт был его единственным сыном, единственным… Следовало бы умереть вместе с ним, унести в могилу свою скорбь, свой грех, свой позор и свою вину. И свою память о нём… Воспоминаний было много, и одно другого тяжелее.       Первое было самым ужасным из всех. Первое… Граф много дал бы за то, чтобы вычеркнуть из памяти тот день или хотя бы забыть предсмертный вопль своей жены. Как она закричала! Но если бы этого не произошло, Герберт умер бы вместе с ней – она сама это понимала, и потому умоляла хотя бы его спасти. Граф старался сделать разрез одним движением, старался, но резать живое тело… Его юная супруга, измученная родами, длившимися уже четвёртый день, умерла почти мгновенно. Она не услышала даже крик собственного ребёнка, а граф хоть и слышал, но не запомнил. Он знал: у него сын. И у него горе. Это всё. А теперь, пожалуйста, оставьте его одного.       Больше он так и не женился. Не смог. Мысль о том, что какая-то женщина по его вине снова… нет, это было выше его сил! Чтобы удовлетворить его страсти, существовали другие женщины – много женщин, с которыми он не будет чувствовать себя ни виноватым, ни обязанным. И он искал их – с безумной страстью, которая на время помогала ему отрешиться от боли…       Но тогда его боль всё же не была такой. Он был её творцом и хозяином, он мог упиваться ею, сознавая всё-таки, что перенёс её не напрасно, что несмотря на то, как он чудовищно и безумно грешен, он всё-таки сумел спасти ребёнка, и теперь у него растёт сын, мальчик, которого зовут Герберт и который по всей видимости будет походить на мать, хотя пока всё ещё очень неопределённо… Насколько это было неопределённо, граф понял, когда увидел сына впервые после его появления на свет. Герберту шёл только четвёртый год, но было уже ясно, что на мать он похож только цветом волос, если те не потемнеют, формой губ и, может быть, более тонким овалом лица. Но на этом лице граф узнал совершенно точно свои глаза… Это было поразительно. Герберт приветствовал его так, как следовало по этикету, получил его благословение, а потом кормилица его увела. Всё это время, включая и благословение тоже, граф, если честно, пытался прийти в себя.       – Подумать только, – произнёс он, потому что надо было хотя бы что-то сказать, – он уже такой смышлёный…       – О, он смышлён не по летам, ваше сиятельство! – немедленно сообщил ему управляющий. – Никто не говорил ему, да он и сам не спрашивал, но он всё равно знает, что её сиятельство, упокой Господи её душу, пребывает на небесах, а вы в добром здравии. Он молится и постоянно спрашивает о вас, знает, как называется город, куда вы уехали, а когда ему сообщили, что вы возвращаетесь, это доставило ему необыкновенную радость.       – Радость? – переспросил граф и подумал: отчего бы это? Герберт его никогда прежде даже не видел и едва ли знает о нём слишком много, к своему несомненному счастью… Как можно радоваться чужому человеку? Впрочем, дети есть дети, и граф, признаться, не смыслил в них ничего. Понимал он только одно: его сын не должен чувствовать себя никому не нужным, заброшенным и несчастным. Раз уж он не дал этому ребёнку умереть, взяв на душу такой чудовищный грех, нужно постараться сделать всё, чтобы он сам не начал сожалеть, что этого не случилось. Нужно стараться видеться с ним хотя бы время от времени.       И он действительно начал стараться, с каждым разом всё больше удивляясь: Герберт был и похож на него, и нет, был его плотью и кровью и всё же – поразительно другим: весёлым, игривым, не склонным ни к капризам, ни к жестоким шалостям – этаким маленьким ангелом, не ведающим никакого зла. И постепенно граф осознал, что воспоминание о чудовищной смерти жены в его памяти всё больше притупляется – хотя бы в присутствии сына; ничто не могло заставить его забыть обо всём и исцелиться, но чувствовать себя менее обречённым – может быть.       Однако же он всё ещё был молод, и страсти его не оставляли. Потворствуя им, он всё так же часто уезжал из замка, а в год, когда Герберту исполнилось десять, и вовсе отбыл далеко – в Италию, просто потому что на дорогах стало относительно спокойно и появилась такая возможность. Там он пробыл почти два года – до тех пор, пока, в очередной раз всем на свете разочарованный, не почувствовал, что хочет вернуться домой. Может быть, чтобы жить, может быть, чтобы умереть – но опостылели ему и чужие земли. Опостылело получать редкие письма из замка и ещё реже писать в ответ. В нём вдруг поднялось беспокойство: а как там Герберт? Как там его наследник? Ведь ещё немного – и он станет уже совсем взрослым, а значит, окажется вблизи стольких опасностей и соблазнов! И вот, оставив позади Флоренцию и все её наслаждения, граф отправился домой, в Трансильванию.       Как жаль, что он не сделал этого раньше! Может быть, если бы всё случилось иначе, если бы Герберт не поразил его так сильно своим не по годам развитым умом, неожиданно зрелыми, лишёнными всякого ребячества суждениями – и при этом непривычно лёгким, светлым и весёлым нравом, а после и красотой, раскрывшейся вдруг так ослепительно и ярко, – не случилось бы самого ужасного. Граф не влюбился бы в собственного сына, в это необыкновенное повторение и продолжение себя, в свою плоть и кровь, превзошедшую его…       И теперь навсегда его покинувшую. Ворот савана прикрывал на его хрупком горле глубокую рану, сквозь которую ушла жизнь. Этот живой и любопытный ум, этот голос и смех, эта юность и красота – всё погибло… И более всех виновным граф ощущал самого себя. Возможно, не будь они столь необыкновенно близки, Герберт не увидел бы в той фразе оскорбления, не случилось бы никакой дуэли…       Но всё было как было: с тех пор, как граф вернулся домой, границы между ним и сыном всё больше таяли – и в конце концов просто перестали существовать. Герберт мог позволить себе вбежать к нему, обвить руками его шею, прижаться щекой к его щеке и доверительно прошептать: «А вот сегодня мы поедем кататься… Папа, ты же меня отпустишь? А можно вечером я приду к тебе читать? Папа, мне так нужен новый наряд, пожалуйста! Папа, прости, я опять купил тебе такую красивую застёжку для плаща»… И граф, конечно, отпустил бы куда угодно, что угодно дал, что угодно сделал бы и за всё, даже за настоящие грехи, простил бы, потому что в такие мгновения его бросало то в жар, то в холод, он покрывался испариной, он дрожал и смущённо отвечал: «Конечно… ну конечно!» Он был готов на всё, лишь бы Герберт просиял улыбкой и вскрикнул от радости: «Папа! Я так тебя люблю!»       И пожертвовал бы чем угодно, лишь бы Герберт никогда не узнал, что за любовью пылает к нему он.       Бог свидетель, он никогда не оскорбил сына ни одним лишним прикосновением… Граф яростно вскинул мокрые от слёз глаза к потолку. Да, Бог свидетель! Бог, который позволил Герберту драться – и умереть! Бог, который наказывает детей за то, чего даже не совершали их родители – какой же ты, к чёрту, после этого бог?! Поднявшись с места, граф обернулся к сыну, на мгновение всмотрелся ему в лицо – и, пробравшись под ворот его савана дрожащей рукой, вытянул крестик на тонкой золотой цепочке. Стоило потянуть сильнее – и цепочка разорвалась… Граф пошатнулся: от прикосновения к мёртвому телу у него закружилась голова… гроб только опрокинуть не хватало! Он испуганно отпрянул – и снова опустился на своё место на полу. Крестик Герберта был всё ещё зажат у него в руке; он сунул его в карман. Пробрала дрожь; стало очень холодно. Чувствуя, что сходит с ума, граф только прикрыл глаза…       …а когда открыл их – ни одна свеча в часовне уже не горела. Бледный луч лунного света обозначился перед самым его лицом, как призрачная ладонь, и медленно, задумчиво в нём кружились пылинки.       Графа объял потусторонний ужас. Ведь часовня – священное место, и не может быть, чтобы…       Что-то тихое и робкое, как сонный вздох, прозвучало у него за спиной.       Граф понял, что боится обернуться. Понял, что боится вздохнуть – сам…       Он закрыл глаза. Стоило ли теперь начинать молиться? Стоило ли теперь? Стоило ли – теперь?       Что-то опустилось на пол – словно бы со стола нехотя спрыгнула большая кошка. Граф начал дышать. Часто. Прерывисто…       В часовне они были одни – он живой с мёртвым сыном наедине. Совершенно точно. И никто не мог войти, потому что дверь была заперта изнутри. И Герберт… он умер таким юным и так рано!       Безвременно.       И он, отец, охваченный нечистой страстью к нему, оскорбил Бога над его телом...       – Папа? Папа!       – Нет… – простонал граф. У него не было сил кричать. Герберт бросился ему на шею, мертвенно холодный, заледеневший… его Герберт. Который даже умерев не смог от него уйти.       И лез под плащ, дрожал, прижимался, чуть не плакал:       – Папа, мне так холодно, согрей меня, пожалуйста, папочка… Что случилось, почему ты больше не хочешь меня обнять?       «Иные из них, – вспоминал граф строки из старинного трактата, – сами не ведают, что умерли, и возвращаются в свои дома, плачущие и стенающие, и бывают льстивы и ласковы. Только не могут переступить порога, если их не пригласят; а каждого, кто пригласит их в дом, и всех его чад, и домочадцев, и всякую живую плоть после найдут заеденной насмерть либо израненной. И будут опустошены все их жилы и испиты все соки, ибо ищет не-умерший жизни, и терзает плоть живую, и жаждет крови, которая одна есть жизнь. Но не зазеленеет вновь засохшая ветвь, не даст ни листка, ни плода; так и не быть не-умершему среди живых, как и среди мёртвых; и кто впустит его в дом свой, тот лишится жизни, а кто впустит в сердце своё, тот лишится и смерти. Падёт на него гнев Господа нашего, и не свершится над ним ни суд, ни милосердие».       Вроде бы страшные слова. Только желал ли он над собой суда, стал бы просить милосердия? Нет… Граф не желал ничего, кроме своего сына, – который, дождавшись его объятий, всем телом задрожал и затих. Что, неужели снова умер?! Граф испуганно открыл глаза.       Герберт смотрел на него, и вид у него был очень несчастный.       – Папа, – прошептал он, – я так люблю тебя, папа…       – Конечно, – согласился граф, – да, я знаю…       Он прижал сына к себе, укутал его плащом, ощущая его ледяное тело под тонкой тканью савана. Лёд растёкся в его крови – но он принял это, принял как что-то, способное унять его собственный мучительный жар… И либо он промёрз до костей, либо Герберт постепенно оттаял.       – Нет, папа, – он улыбнулся, почти так же, как и всегда, разве что сквозь слёзы. – Ты не знаешь. Совсем-совсем ничего… Почти всё моё детство тебе было не до меня: книги, женщины, разъезды, танцы… ты всё время был занят чем-то своим. Не отрицай, я тебя не обвиняю – вовсе нет, я понимаю тебя: ты был немногим старше, чем я сейчас, ты пытался начать всё заново, научиться жить без моей матери и любой ценой забыть, как ужасно она умерла, чтобы выжил хотя бы я. Ведь правда? Тебе было больно, так больно, папочка… ты ждал меня, а я принёс тебе только горе. Я этого не хотел и не мог, и ты понимал, что не виноваты мы оба, но то, что тебе пришлось сделать, забыть так и не смог.       – Герберт… – прошептал граф.       – И ты терпеть не можешь лекарей со всеми их инструментами, поэтому мне никогда не делали кровопусканий. И тебе тоже… – он вдруг содрогнулся всем телом. – Ничего, папа, всё хорошо. Я не думаю, что стал от этого менее здоровым, или, может быть, несчастным… нет, даже наоборот. Как же мне всё-таки холодно…       Он прижался к отцу крепко-крепко – уже не такой холодный, но дрожащий, взволнованный, – и граф почувствовал, что да, это снова его сын, его Герберт: ласковый, доверчивый, только-только вошедший в пору нежности и поцелуев. Такой, каким он его любил, каким хотел бы помнить вечно. Не тот вдруг повзрослевший, пугающе чужой юноша в гробу. Не тот, чьего холодного лба граф не смог бы коснуться губами, даже себя пересилив.       – Я всегда очень по тебе скучал, – продолжал Герберт, склоняя голову ему на плечо. – Никогда ни в чём не нуждался, потому что ты заботился обо мне, где бы ни был, но скучал, потому что месяцами мы совсем не виделись… а мне очень тебя не хватало. А потом, когда мне исполнилось десять, ты и вовсе уехал почти на два года – в какой-то момент я даже начал терять надежду, что ты вернёшься, но нет, ты вернулся. Неожиданно, никого не предупредив, и письма не написал, и мне не сообщил, но всё же… Мне сказала кормилица, и я сразу побежал тебя увидеть. Я не думал почему-то, что не позвать меня у тебя могут быть свои причины, и…       – Прошу тебя, – перебил его граф, нашаривая под плащом его прохладную руку, – это всё давно прошло и позабылось – не надо, не надо…       О, этого воспоминания он больше всего боялся! Вероятно, оно несло в себе больше всего позора. Никогда он не позволял никому догадываться о своих страстях, потому и в обществе слыл не только человеком образованным, но и глубоко порядочным, и мужчиной нерешительным, даже робким… это со светскими дамами он был робким, потому что не тяготел к ним. Настоящим его они никогда не видели. Никто не должен был знать его подлинной натуры! А уж Герберт… тем более! И тут он вдруг вспоминает о том отвратительном эпизоде, который граф так рад был забыть… или уж хотя бы считать, что ничего не было. Что ничего не изменилось!       – Почему? Что такого, ты думаешь, я могу тебе рассказать? – его сын рассмеялся, изумлённо и переливчато. – Ты всё это время считал, что я не должен был ничего видеть, а если даже и видел, то не должен был понять? Ну что ты, папа, конечно же я всё понял, я всё видел и слышал! Ещё подбегая к твоему кабинету, я слышал, как та девушка плачет, умоляет тебя не делать с ней этого больше. Я подумал, что она в чём-то провинилась, может быть, сделала что-то не так, пока тебя не было, но если я попрошу, ты ведь простишь её, правда? Однако когда я подбежал к двери, то понял, что в этот раз ты мне, скорее всего, откажешь… – Герберт вздохнул, видно, пытаясь не засмеяться. – Бедная девушка, наверное, в тот момент очень страдала, но я её почти и не видел – я видел твоё лицо. Ты тоже увидел меня, но только в самом конце, помнишь?       – Боже мой, – прошептал граф, вспоминая всё отчётливее, – я подозревал, я так боялся, что ты…       – Что я стану любить тебя меньше? – засмеялся Герберт. – Ах, папа! Я знаю: ты ведь потом целую неделю смущался и глядеть на меня, и разговаривать со мной, а я всё думал, думал, как бы мне тебя утешить, что я не разлюблю тебя ни за что на свете, ведь ты мой отец. Ты был таким несчастным, что мне хотелось обнять тебя всё время, хотелось поцеловать, хотелось… ах, папочка…       Его ладонь вдруг скользнула по отцовской груди, и граф содрогнулся: эта нежность жгла и ранила, как раскалённый клинок, резала по живому, оставляя новые раны поверх старых, так и не сумевших по-настоящему затянуться… Он тихо застонал, сознавая, как напрасно прошла вся его мучительная жизнь. Всё то, что он скрывал, во что пытался верить… большая часть из того, чем он будто бы дорожил. Кроме Герберта ничего другого у него просто не было. И только теперь он ощутил это всем своим сердцем.       – Я так удивлялся, каким ты вырос без меня, – прошептал он, сжимая сына в объятьях. – Ты превзошёл любые мои ожидания – я так боялся, что ты вырастешь злым, порочным или безнравственным, а ты…       Герберт печально улыбнулся.       – Порочным, – повторил он, – безнравственным… как знать, а вдруг я и в самом деле был таким? Я собирался заколоть человека лишь потому, что он произнёс слова, так похожие на правду… Мы чрезмерно близки! О нет, не чрезмерно, хотя я невыносимо люблю тебя и знаю, что ты тоже любишь меня с тех пор, как я начал становиться старше.       – Дитя моё! – в ужасе прошептал граф. – Что ты… – у него забилось сердце, закружилась голова. Следовало бы оттолкнуть Герберта, осадить его, отпрянуть… но он не мог шевельнуться. Герберт вернулся к нему. Герберт любил его так, что вернулся к нему…       Но что это была за любовь!       Чудовищно. Уму непостижимо! Он сам был человеком конченым – сластолюбцем, обречённым убийцей, который, спасая ребёнка, пошёл наперекор воле Божьей. Да он и в Бога-то почти уже не верил… Но Герберт? Как же так? Как же такое могло произойти?       – Ты хочешь сказать, что мне действительно следовало умереть, папа?       – Подожди! – граф схватил его за плечи, хотя больше всего хотелось самому схватиться за голову. – Подожди, опомнись, что ты? Этого не может быть, ты не можешь… умоляю, только не ты! Как же так? – он застонал в отчаянии, вновь прижимая сына к себе. Всё было безумно, всё чудовищно и так ужасно…       Герберт заключил его лицо в ладони:       – Я знал, что ты будешь очень несчастен, если поймёшь, папа, – шепнул он.       И поцеловал его – обжёг мучительно долгим прикосновением губ к его губам.       У графа закололо сердце. Чувства вспыхнули и всё остановилось… отчего плиты пола не разверзлись, отчего земля не поглотила его, такого страшного грешника? Он уткнулся Герберту в ложбинку между шеей и плечом, не зная, как унять себя, обхватил его узкую талию, его упругие, точно пришедшиеся в ладони ягодицы… Мир сошёл с ума, и он сошёл с ума, и в часовне они сейчас творили святотатство, но Герберт выгнулся, прошептал: «Папа…» – и всё прочее вдруг потеряло смысл. Граф поцеловал его в шею, в самую ямку у ключиц – туда, где прежде была смертельная рана, а сейчас не виднелось и следа от неё, – провёл языком по хрупкому горлу, а потом, обхватив подбородок, поцеловал в губы. Сам. Кожа Герберта была прохладной, словно он только что вышел из реки, но рот – пьянящим и тёплым, и оторваться от него, перестать исследовать его языком, ласкать и мучить, у графа просто сил не было.       А потом Герберт потянул шнурок, которым был собран ворот савана, и распустил его, чтобы оказаться в руках отца таким же обнажённым, как восемнадцать лет назад, в день своего появления на свет. И снова граф не знал, что делать… правда, не от отчаяния, не от того, что он был вынужден извлекать своё дитя из тела мёртвой, зарезанной им женщины окровавленными по локоть руками. Он не знал, как выразить собственные чувства, не знал, где прикоснуться и как – его охватила робость, болезненное желание и страх оскорбить, страх самому причинить боль. Но Герберт прошептал ему на ухо, почти лихорадочно:       – Не бойся: у меня уже были мужчины, папочка…       – Кто? – спросил граф, приходя в состояние смутного ужаса. – Неужели кто-то посмел тебя…       – О, нет-нет-нет! – Герберт засмеялся. – Ты думаешь, я бы позволил над собой надругаться? Нет; но ты был так недосягаем, мужчин так много, а я…       – А тебе было восемнадцать, так? – граф вздохнул. – Хорошо, я тебя понимаю… но всё равно не поверю, чтобы этих мужчин, – он подавил в себе желание выругаться, – было значительно больше двух.       – Да, – согласился Герберт, целуя его ладонь, – я тоже не уверен: понимаешь, мы в тот вечер пили мадеру, а потом мне так сильно ударило в голову!.. – он замолчал и пожал плечами: – Ну так это ведь не имеет значения, правда?       – Что, мадера? Мадера всегда имеет значение, особенно если пить её до беспамятства. Герберт! – граф покачал головой. – Ну как же осторожность, как же чувство меры?       – Прости, – Герберт коснулся его щеки, – обещаю, папочка, я больше так не буду…       – А больше и не надо, – вымолвил граф, вновь целуя его манящие полураскрытые губы. Кто-то посмел целовать эти губы, пользуясь моментом. Кто-то другой. Не он. Кто-то другой нарушил чистоту его сына, дал ему первые, самые жестокие уроки любви… что ж, по крайней мере, теперь он избавлен от этой тяжкой необходимости – причинить боль и не оправдать ожиданий.       Он смочил пальцы слюной, потому что ничего другого под рукой просто не было. Он старался быть нежным… но Герберт, уткнувшись ему в плечо, всё равно всхлипнул, когда средний палец проник в его неразработанный проход. Граф шепнул: «Расслабься, ну что ты… Тише». Он гладил сына вдоль позвоночника, очерчивал ямочки у поясницы, захватывал за ягодицу, чтобы шире его раскрыть, коснуться глубже – пока Герберт не приподнялся в его объятьях, не поцеловал его, обхватив его лицо ладонями.       – Папа! – громко застонал он, разрывая поцелуй, когда уже два пальца оказались у него внутри. Однако судя по тому, как легко, почти без всякого сопротивления графу это удалось, стон был вызван сильными, нестерпимыми, конечно, ощущениями, – но не болью. Той самой невыносимой боли уже не было. А значит можно было его дразнить, немного мучить, щекотать внутри – и постепенно растягивать, растягивать, растягивать, потому что даже зимняя ночь не могла длиться вечно, и если солнце застигнет их здесь… нет, никогда граф не отдал бы сына никому, а уж тем более губительному солнечному свету.       Третий палец вошёл уже совсем просто – да, Герберт не лгал, у него действительно были уже любовники. Осознав это так ясно, граф почувствовал даже лёгкую ревность: его сыном посмел насладиться кто-то другой? Он смотрел сыну в глаза и чувствовал, как медленно загорается яростью – виной всему, конечно, было неутолённое желание, оно всегда его так распаляло, что он начинал бояться самого себя, не говоря уж о том, что многих его любовниц, даже опытных, тоже это пугало. Но Герберт смотрел без страха – принимал в себя его пальцы, подставлялся его всё убыстряющимся ласкам и начинал дрожать от глубоких проникновений, и закрывать глаза… Графу понадобилось совсем немного времени, чтобы одной рукой расстегнуть всё, что ещё мешало.       – Папа! – Герберт вскрикнул, обхватив его за шею обеими руками. – Он же просто… ох, ой, я не могу так сразу, так нельзя… – он стонал, он задыхался – и всё же мог, всё же уже позволял любить себя, весь горячий, узкий, трепещущий внутри. – О, я не могу! – он запрокинул голову, захохотал, сознавая, что сам себе противоречит. – Глубже, глубже, ещё, пожалуйста, папочка!       – Иди ко мне, – прошептал граф, притягивая его в свои объятья. Он сбросил тяжёлый плащ, чтоб не мешался – пот с него и так катился градом. Не хватало только умереть в тридцать семь лет от удара… он-то не Герберт, нет у него таких сил, чтобы вернуться обратно! А Герберт блаженствовал – стонал, ласкал себя, шептал: «Папа! Как хорошо, папочка!» – и граф целовал его, страстно насаживал на ноющий от желания фаллос, совершая самый чудовищный, самый непростительный и самый прекрасный на свете грех. Что будет дальше, он не имел ни малейшего представления, но и неважно: если Герберт сможет упокоиться с миром, он последует за ним… если в ад, значит в ад, если в вечность, значит, в вечность… о, будь проклят этот мир! Он застонал, чувствуя приближение блаженства – того, на которое он променял блаженство вечное; Герберт, услышав это, улыбнулся, взглянул ему в глаза, выгнулся, прошептал: «Папа!» – и вдруг сжался внутри, а потом снова, снова… Он вскрикнул – и семя его пролилось, а в следующий миг граф заполнил его своим – тем, что когда-то дало ему жизнь… Обессиленные, измученные, оба они слились в поцелуе – и так, всё ещё не в силах прийти в себя, опустились на брошенный на полу плащ.       – Я так люблю тебя… – прошептал Герберт, утыкаясь отцу в плечо.       – Я тоже тебя люблю, – отозвался граф. – Тебя одного… Прости, что так вышло: я должен был тебе объяснить...       – Зато мы объяснились теперь, – Герберт взял его за руку. – Остальное ведь неважно, правда?       Он вздохнул и потянулся, чтобы поцеловать отца под подбородок, в щёку, потом… сдвинул край его шейного платка. Граф закрыл глаза: это было просто приятно… ровно до того момента, пока поцелуй не перешёл вдруг в острую боль.       Какой глубокой, пронзительной, всепоглощающей она оказалась! Словно в шею погрузили две раскалённые иглы… Граф широко раскрыл глаза: он не мог закричать, ни звука не сорвалось с его губ… а потом тело охватило блаженство. Настолько сильное, что и боль оказалась позабытой… Он прижал ладонь сына к своей груди. Пусть так, пусть всё так и будет…       Он услышал испуганный голос Герберта:       – П-папа? Что случилось, что же я наделал… папа, папа!!!       «Ну вот зачем ты кричишь, ты же сделал всё правильно!» – хотел сказать ему граф, но уже не смог. Веки смежил могильный холод… да, теперь он понимал, как Герберту было холодно.       А ещё он понимал, как мало смысла имеет вся человеческая мораль, которой он жил до сих пор, – теперь, когда жизнь его кончилась.       Свет померк. Темнота навалилась ему на грудь. Но он не сопротивлялся – он отдался ей, чтобы она сделала его своей частью, отныне и во веки веков.       Когда он снова открыл глаза, Герберт плакал, кутаясь в саван. Одинокий, брошенный, провинившийся ребёнок… граф снова почувствовал к нему и жалость, и любовь. Он сел, ощущая тело необыкновенно лёгким, привлёк сына к себе, утёр ему слёзы ладонью и спросил:       – Ну, и из-за чего же ты плачешь теперь?       Герберт уставился на него, не веря своим глазам:       – Папа?..       – Да, – улыбнулся граф. – Ты же меня укусил. Чего ты после этого ждал?       – Я думал, что вампиров не бывает… – Герберт покачал головой. – Папа, я не понимаю… Почему тогда мы здесь? Это же наша часовня!       Граф откинул волосы с его лица.       – Думаю, – сказал он, – поймём мы оба. У нас теперь так много времени! А ещё, сдаётся мне, мы с тобой славно осквернили это место.       Он засмеялся и поцеловал сына в окровавленные губы. Саван опять соскользнул куда-то вниз, и быть бы ему отброшенным в сторону, но тут за дверью послышался отдалённый шум шагов. Граф не знал, насколько лучше теперь слышит и как далеко эти спешащие к нему, вероятно, на помощь люди, но догадывался, что время ещё есть.       – А ещё сдаётся мне, – добавил он, слегка отстраняя Герберта, – что те, кого я поставил сторожить нас с тобой, трусы и дураки. Отчего бы им вдвоём не войти сюда, когда они услышали твои крики? Боюсь, придётся их заменить. И тех, кого они ведут с собой, тоже.       – У нас будет ужин? – с волнением спросил Герберт.       – Само собой, но прежде, я думаю, мы можем позволить себе небольшое развлечение. Вернись-ка в гроб!       – Папа! – Герберт поспешно затянул шнурок у ворота. – Какой же ты всё-таки выдумщик!       – Не сомневаюсь! – граф засмеялся. – Ты ещё многого обо мне не знаешь.       Он поднялся, привёл в порядок одежду, подобрал с пола плащ и пригладил волосы. Те, кто ворвутся в часовню, сперва будут сбиты с толку, конечно…       Но потом-то они поймут, что нельзя отнимать у родителя счастье быть с собственным негаданно возвратившимся сыном. Жаль, это будет в принципе последнее, что они поймут.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.