ID работы: 6061434

Мальчик исчезает

Слэш
PG-13
Завершён
38
автор
Размер:
8 страниц, 1 часть
Метки:
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
38 Нравится 6 Отзывы 8 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
В начале было поместье. Сколько ни перебирай времена года и названия уездов, памяти оно виделось утопающим в переливчатом зелёном золоте и цветущем воздухе сирени, заслоняющей развесистыми невесомыми гроздьями цветов дом, веранду, балкон и перемену дней. В глубину сада вела аллея в беспредельном голубовато-белом тумане сладости, свежести и тенистой нежности, и река жила где-то рядом, и солнечное поле, и сказочная чаща, и желаний только — уцепившись рукой за длинную путанную собачью шерсть на горбатом загривке, носиться вместе с ним, ломая смородиновые кусты, исчезая в перелесках, расти среди печальных и счастливых русских берёз. Всё было совершенно естественно и просто, но даже в первые полуосознанные года жизни драгоценно. Красота умела облекаться в слова чужих стихов, читаемых в гостиных, и в звуки доносящейся из-за сердца музыки, видеться в невероятных закатах над озером, в новгородской глуши, в пустых дорогах и размеренной и благонравной дворянской жизни в провинции. Ни бедности, ни крестьян, ни горя Серёжа не видел. Видел только свой богатый светлый дом, откормленных лошадей и умных огромных дворняг-волкодавов, затем — всех одетых в белое гостей и родственников, старших детей, чуть надменных и полных самой невероятной любви, отца, постоянно задумчивого и рассеянного, и мать, способную лишь на музыку. Она учила игре на пианино старших дочерей, а Серёжа, под вечер из любого угла большого сада заслышав перебор милых звуков, бросал своих грубошёрстных друзей и свои нехитрые, исполненные тайного смысла игры и бежал слушать. Не было в начале ничего лучше, чем в конце мая, среди света, облаков и запаха сирени с разбегу заскочить на подоконник раскрытого окна, едва не оборвав коленями узорчатую тюль, бессовестно вторгнуться в урок со своими вознёй и шумом, но затем замолчать и затихнуть. Сёстры на него поглядывали искоса, если мама не видела, показывали языки, а ему только и нужно было слушать, как играют. Любой звук, выходящий из-под клавиш и так похожий на сирень и на мягкую белизну озёрных облаков, его завораживал. Он даже оказался готов отчасти променять царапины, ручьи и псов в репье на необходимость оставаться чистым, не егозить и вести себя прилично — иначе бы мама, подняв тонкие руки к вискам, мигом его прогнала. Вытерпеть было трудно, но Серёжа старался. Если бы его усадили за грамматику, он бы и пяти минут не продержался и либо свалился бы со стула, начав ёрзать, либо пролил бы чернила, либо загоготал ни с того ни с сего. Но музыка, непостижимым для Серёжи и для домочадцев образом, брала над ним верх. Выведенные на пальцах цифры и хрипловатым шёпотом произносимые про себя последовательности прикосновений к клавишам, невольные раскачивания в такт, невольно схмуренные брови, закушенные губы и ссутуленные плечи — всё это в какой-то момент сливалось с окружающим миром и обретало мотив, и даже если мотив не был особенно красивым, всё равно, чувствовать себя его источником, чувствовать себя вместе с ним чистым и покорно льющимся по веками проложенному руслу… Даже отец нехотя признал, что Серёжа, самый неуправляемый и непослушный, из всех детей имеет большую склонность и способность к музыке. Ему даже учительницу выписали из столицы. Дальше был Петербург. Серёже было девять. Он не вникал в причины и следствия переезда семьи в большой город, он сердился. Сердился, не слушался, что ни день, отбивался от рук и всем грубил, лишь бы не страдать и не грустить из-за того, что та жизнь, которую теперь только и оставалось называть раем, осталась позади, и взрослые решили променять все её чудеса и свободу на каменные ущелья дворов и грязные улицы. Низкое серое небо с вечно развеянной в ветре склизкой холодной моросью не скоро ему полюбилось. Да нет, никогда не полюбилось. Петербург ему родным не стал, а милая родина, не обретясь, растворилась в дали. Так впоследствии повелось, что всю жизнь он тосковал о раннем детстве, безразлично пропуская мимо города, страны, тревожные дни юности и года неволи, и оживая только в садах, но, увы, в садах чужих, которые всегда суждено покидать. Даже когда ему шёл только первый десяток, он уже умел в минутах тоскливой задумчивости видеть сумеречную сиреневую аллею, что шла от онежского дома. Каждый раз видя наяву большого дворового пса, он с тоскливой болью вспоминал своего единственного бесценного друга, от которого не сохранилось ни имени, ни памяти о том, какого цвета была его шкура. Осталась только восхищённая нежность к нему, восторг к его огромным лапам, смертоносным клыкам и к жутковатому, дикому, каторжному и бродяжьему запаху шерсти. Хотелось быть таким же. Серёжа и был таким, колючим, бесстрашным и своевольным. Как безусловно одарённого ребёнка, его определили на младшее отделение Санкт-Петербургской консерватории. Игра его, девятилетнего, всех поразила, все прочили ему большое будущее. Да только он, как злой щенок, стал делать всё, чтобы этой участи избежать. Он учился настолько плохо, насколько это было возможно. Он безбожно прогуливал занятия, отчаянно не делал заданий, дьявольски не слушал преподавателей и безумно хорошо играл. Поэтому его терпели столько, сколько это было возможно — пару лет, которую могла искупить его природная гениальность вкупе с высоким происхождением и социальным статусом семьи. Ещё одним негласным оправданием было сочувствие проблемам, результатом которых и стала его детская невыносимость. Отец, всё так же задумчиво и рассеяно, уходил из семьи в петербургские синие дали, мать страдала, но не давала в обиду свою честь, ведь и сама по себе происходила из знатной фамилии и имела влиятельную родню. Скандал следовал за скандалом, старшие дети были разосланы по благородным учебным заведениям и их судьба теперь по большей мере была в их руках. Вот и серёжина судьба оказалась в его собственных исцарапанных руках и он, и без того никогда не обременённый излишним присмотром, предпочёл покатиться по наклонной. Ситуация в семье этому способствовала. Чужой, холодный, свирепый и огромный город этому способствовал, как и рвущая молодое мятежное сердце обида и безнаказанность. Серёжа никогда не переставал любить играть, но эту любовь беспощадно прерывали слова, льющиеся со всех сторон — печальные похвалы, надменные поучения и высокомерные сожаления по поводу того, что такой одарённый мальчик губит себя. Он ещё и играть не начал, а они уже советуют поскорее взяться за ум, как это вытерпеть? Лучше уж сбежать и поехать кататься на конке. Удрать на каток или ввязаться в снежные сражения с обыкновенными уличными мальчишками, шляться всю ночь чёрте где с цыганами, а там уж и до плохой компании недалеко… Когда вопрос о его отчислении из консерватории обратился реальной угрозой, кто-то из родни наконец опомнился. Давно поздно было его исправлять. Так что дальше была Москва. Но саму Москву Серёжа увидел не скоро. Ему было двенадцать и он оказался отдан на воспитание преподавателю максимально строгому, да ещё и предупреждённому о том, что этого ребёнка нужно спасать от себя самого, держать в самых ежовых рукавицах и, чего уж там, использовать для этого все необходимые методы. Дисциплина в частном пансионе при московской консерватории царила строжайшая. От своеволия и разнузданности, к которым Серёжа был привычен с детства, пришлось в кратчайшие сроки отучиться. Воздействие, не столько физическое, сколько морально подавляющее, требовательность и жестокость, суровое наказание за малейшую провинность, ещё боле суровое — за неповиновение, за дерзость — об этом уже и думать нечего. Дни оказались с раннего утра и до позднего вечера заполнены учёбой и работой до изнеможения, до тех пор, пока идеальный результат не будет достигнут. Плакать и жалеть себя не было времени. Правда, Серёжа находил-таки в тайне минутку, чтобы позлиться и поскрежетать зубами, а порой перед сном — чтобы быстренько (ведь на сон отведено всего ничего и не стоит тратить это время зря и думать о чём-то лишнем) сказать себе, что как только он достаточно вырастет, то вырвется с этой проклятой псарни. Иного избавления не находилось. Сбежать было невозможно, противоборствовать и сопротивляться себе дороже. Но и сдаваться было нельзя. Нужно было терпеть. И с раздражением замечать, с отторжением принимать, что зверски напряжённая учёба и строжайший распорядок приносят свои плоды, приносят быстро осваиваемое мастерство, приносят небывалую лёгкость и силу, увлекаясь которыми можно и не заметить… Что и правда стал тем, кем мог бы, если бы делал всё правильно. Если бы не растрачивал себя на злость и суету, а если бы был отдан только служению музыке. Серёжа не то чтобы хотел быть отданным музыке. Он, скорее, отчаянно хотел быть отданным свободе, а музыка должна быть лишь дополнением, дополнением, без которого всё остальное немыслимо, но всё же не ограничением, ведь ничто на свете не должно, не имеет права его ограничивать. Он до последнего отказывался в душе своей сдаться, покориться и признать, что строгий пансион ему на пользу, что следует быть благодарным за требовательность, за подъёмы в шесть утра, за наказания, за тюремные порядки и за глухие стены внутреннего двора… Да, это всё ему на пользу. Но благодарным он быть не собирался. Даже за то, что быстро стал лучшим учеником, даже за то, что ему легко давались такие музыкальные произведения, какие другим ребятам не дались бы и через десять лет. Дальше был великий композитор. Серёжу, как и других страдальцев из зверевского пансиона, в образовательных целях дважды в неделю возили на оперы, концерты и спектакли (и только попробуй сказать лишнее слово, посмотреть не в ту сторону или отвлечься), так что он знал многое, разбирался в музыке и разных великих видел своими глазами, в том числе и Чайковского, который из ныне живущих великих был, несомненно, самым выдающимся. Серёжа и без понуканий и разъяснений восхищался бы его музыкой и признавал бы его гениальность и заслуги, но делал бы это, конечно, с долей юношеского снисхождения. Произведения Чайковского он разучивал бы с той же затаённой скукой, незаметно сменяющейся горящей увлечённостью, как и другие, чьи авторы уже давно исчезли… Но хозяин пансиона, Николай Сергеевич, вдруг возьми и объяви, что великий композитор приглашён и, когда будет проездом в Москве, нанесёт им визит. И что кому-нибудь из ребят, кто будет этого достоин, будет позволено сыграть перед ним — перед тем, кто уже тогда был легендой, вошедшей в мировую историю. Николай Сергеевич конечно же нарочно, со всем напускным высокомерием и безучастностью, никого не стал заставлять и учить. Единственной поблажкой была пара часов перед отбоем, которые он, так уж и быть, освободил, чтобы воспитанники сами выбрали, что могли бы сыграть, и сами подготовились. Большинство ребят, хоть и были полны воодушевления, счастья и горя, предпочли эти часы проспать. Лишь несколько, те, кто негласно считались самыми способными, взялись за дело. Все они отсеялись, когда стало понятно, что ставка изначально делалась только на Рахманинова. В пансионе никто не превозносил его талант и превосходную музыкальную память, не было даже намёка на то, что он чем-то лучше других. Однако он знал и все знали, что именно на него возлагаются большие надежды, несмотря на его непокорность и подавленную страсть к свободе, а может и благодаря им. Николай Сергеевич, в какой-то момент наплевав на установленные правила и выдав своё волнение, сам стал с ним заниматься до полночи (подъём всё равно был в шесть утра), награждая только лишь подзатыльниками, и сам взгромоздил на него множество сложных произведений, из которых в конце концов выбрал «На тройке», и с этой тройкой нещадно гонял его круглыми сутками, пока не убедился, что Серёжа сыграет идеально даже с закрытыми глазами и что скорее небо упадёт на землю, чем он ошибётся. Он не ошибся. После такой долгой и мучительной подготовки он не мог не волноваться. Не мог не дрожать, чувствуя, что в богато убранной и ярко освещённой гостиной дома Николая Сергеевича все глаза устремлены на него. На него ли? Вовсе нет. Глаза преподавателей и разряженных гостей, как и сияющие глаза нескольких однокашников, которым позволено было присутствовать, с тихим почтительным восторгом обращались к великому композитору. Но глаза композитора, добрые и ласковые, с одобрением и печалью смотрели на него, на Серёжу, и как тут было не перенервничать, как было не разозлиться на своё невозможное счастье, не поблагодарить бога и не проклясть всё на свете за то, что собственные жёсткие волосы, сколько ни пытайся их уложить, торчат в разные стороны (даром что сам в свои тринадцать лет по-дворянски неприступно красив как молодой борзой пёс). Ну и ладно. Главное, он сыграет. Как умеет — так хорошо, насколько это вообще возможно, вдохновенно, но, конечно, не теряя головы и не забываясь, не перепутавшись в чувствах, но вложив в игру душу и всё своё детское смешное отчаяние, впервые смутившее сердце желанием кому-то понравиться и страхом не понравиться. Он играл и начинал задыхаться. Такое бывало с ним редко. Движение рук это совсем не то, что бег по лестнице, поэтому и задыхание было едва уловимым, приходилось приоткрывать рот и тянуть глубоко и неслышно, как будто бы вдох мог помешать игре, как мог бы помешать пению. Он так старался, что у него кружилась голова. Так старался, что кому-то из присутствующих дам показалось нужным высказать опасение, что бедный мальчик так бледен, что вот-вот потеряет сознание. Он так играл, что воцарившаяся в комнате тишина из уважительной превратилась в благоговейную и, когда он закончил, не скоро решилась отмереть. Уместны ли были аплодисменты? Чьи-то дурные руки забили друг о друга, но, смутившись, неловко замолкли, кто-то там стал охать и говорить банальности, но и это было едва слышно. И всё-таки не в тишине, а под возню, смешки и шарканье жизни великий композитор, придавая вес и значимость каждому своему царственному движению, поднялся с вольтеровского кресла. Серёжа боялся на него посмотреть, повинуясь порыву, поднялся тоже и повернулся ему навстречу, но лица поднять не решился. Что он мог увидеть? Что великому композитору понравилось, как же иначе. Произведение сыграно без единой ошибки, да только какой в этом толк? Лучше было бы сыграть ему что-то своё, чего он ещё не слышал… Серёжа до последнего цеплялся глазами за уголок рисунка на паркете. До последнего — до осознания, что великий композитор неспешно преодолел несколько метров, подошёл и остановился. И широким жестом положил руки ему на плечи. Чуть сжал, а затем одной рукой, тёплой и мягкой, поймал за подбородок и поднял лицо. Серёжа увидел его, седого, благообразного, светящегося какой-то внутренней чистотой, или же светился он только потому, что в аккуратной бороде лежала растроганная тихая улыбка и потому что в светло-голубых глазах сверкающей преградой стояли слёзы умиления. Домочадцы никогда с Серёжей не нежничали, он сам не давался, даже из маминых рук, даже в раннем детстве торопясь выкрутиться и убежать. До этого дня он нисколько об этом не задумывался и уж точно не страдал от недостатка тактильных контактов. В пансионе с этим было тем более строго. Как тут было не растеряться, не напрячься каждым мускулом от испуга, не задержать дыхание и не захлопнуть глаза, когда это произошло. Великий композитор с улыбкой приблизился, наклонился, притянул к себе и поцеловал, медленно и крепко, в одну щёку, в другую и в губы, и всё это было колко от его бороды, но с запахами мяты и кленового сахара, по-настоящему испугаться Серёжа не успел. Его ещё и обняли, прижали к себе, на какое-то мгновение оторвали от пола, а затем вернули на землю и до смешного долго ерошили и гладили ладонью непослушные волосы, над которыми звучали похвалы, несмело подхваченные остальными слушателями. С того памятного вечера всё изменилось. Великий композитор укатил обратно по Европе, но, должно быть, сказал что-то Николаю Сергеевичу. Серёжу снова, теперь по праву, назвали гением. Отношение к нему стало другим, лучшим, трепетным и боязненным. Ему позволялось всё больше, к нему проявлялось уважение и он, наученный правильному поведению, теперь мог воспользоваться свободой без вреда для себя. Он, хоть и был ещё мал, уже понимал, что одним своим словом Чайковский открыл перед ним множество дорог. И откроет ещё больше, стоит к нему обратиться. Главное, чтобы было с чем. Он блестяще закончил консерваторию как пианист и как композитор. Ещё раньше этого он получил известность среди московской публики с написанными им фортепианными концертами, романсами и пьесами. Его первая опера была поставлена в Большом театре и, как бы она ни была хороша, она не была бы там поставлена, если бы её, как и прочие произведения Рахманинова, не расхваливал на все лады и не продвигал Чайковский, который, к тому же, присутствовал на премьере этой оперы и аплодировал так, что едва не вывалился из ложи. Так к Серёже пришло признание. В девятнадцать лет. И не было нисколько обидно, что большую часть этого признания необходимо было основывать на том, чтобы каждую новую вещь посылать на просмотр в первую очередь Чайковскому, дабы получить от него восхищённый отзыв, парочку дельных советов и, заранее, гарантию успеха. Плата была не такой уж высокой. По крайней мере тогда. Это уж потом, много-много после пришлось пережить немало мучительных минут и горестных часов, когда после безвременной гибели великого композитора отовсюду поползли подлые мерзкие слухи, которые, собственно, и при его жизни не замалчивались — что он, де, покончил с собой по приговору суда чести за своё многократно подтверждённое пристрастие к мальчикам, не говоря уже об открытом гомосексуализме. Пришлось признать, хотя бы в своей душе, что и тот поцелуй, запомнившийся на всю жизнь, кроме божественного предназначения и благословения, имел под собой и другую основу, Рахманинову совершенно чуждую. Чуждую настолько, что иногда в сознании зарождалось даже некое смутное сожаление по поводу того, что эта сторона жизни обошла его, в то время как могла бы и, по мнению людей, действительно могла его касаться. Рахманинов был слишком взыскателен и холоден к себе и к окружающим и любого недостойного от себя отталкивал, таков уж был сложившийся под строгостью характер. Характер, но не неприязнь к самому факту однополой любви. Он думал порой, что, может, и сам мог бы полюбить мужчину, если бы только сердце было способно на любовь, а не только на музыку. К Чайковскому Рахманинов испытывал только бездонную благодарность, самодостаточное преклонение и дорогую верность. Прислушиваться к словам и замечаниям великого композитора, к его поправкам в партитурах, урывками учиться у него и делать так, как он посоветует, было самим собой разумеющимся и таким естественным, что в пору было даже удивиться, как детское полное неприятие чьего-либо довлеющего авторитета обернулось готовностью слушаться. Разгадка лежала на поверхности. Просто Пётр Ильич был добрый и ни разу не сказал ни одного грубого или хотя бы равнодушного слова. Просто Серёжа подсознательно догадывался, ещё тогда, когда понятия об этом не имел, догадывался о том, что его любят. Не так, как ценили его талант преподаватели, не так, как любят внука, и не так, как его потом пытались любить отвергаемые им барышни, а совершенно по-особому, самоотверженно, бескорыстно, покорённо и свысока, так, как может лишь великодушный человек любить удивительное дикое животное. Это могло бы устранить возможные преграды на пути, по которому пришлось бы пройти с чистой совестью, чтобы ненадолго задержаться в его благородном сердце, в котором нашлось бы место для прекрасного создания, вдохновителя, ученика и друга. Любя за талант, нельзя не полюбить и за внешность. Уж точно нельзя было не полюбить за ту осторожную ласковость и нежную предупредительность, которая лишь в присутствии Чайковского, как заговорённая, природно просыпалась в Рахманинове, когда он, ни капли не лукавя, не хитря и не обманывая, говорил с великим композитором, смутно зная то, что потом подтвердили глупые слухи (ведь правда, называл Серёженькой и голубчиком и иногда, в качестве особой похвалы, гладил по голове, и только). Но слухи не могли передать истины, невинной, возвышенной и в то же время честной, бессильно не отрицающей, что платоническое чувство невозможно без физического начала. Ложку дёгтя добавляло лишь то, что, по многим свидетельствам, Чайковский любил подобным образом и благодетельствовал многих. Может даже тех, кто был этого не очень-то достоин. Утешением это было слабым. Но и жалеть о чём-либо было в высшей степени бессмысленно. Ведь Рахманинов знал, что любовь заслужил и со своей стороны сделал всё, что мог, чтобы Чайковского ничем не разочаровать. И даже, пользуясь своей удачей, искренне благодарил его в ответ и так правдив был в своём почтении, что действительно не видел плохого в оказываемой помощи и покладисто принимал её, хоть в любом другом случае был бы безмерно горд и высокомерен и ни от кого не принял бы никакой подачки. То есть в некоторой степени он уже был куплен и приручён. Здесь был один шаг до той черты, которую Серёжа перешёл бы, если бы его позвали, и никогда бы об этом не пожалел. Но не позвали. И жалеть было не о чем. Годы его шли. Успех сменялся провалами и снова успехом. Он много работал, преподавал, сочинял, гастролировал по всему миру, много курил, больше всего любил церковное пение, оставался холодным и замкнутым, всегда строгим и собранным — как привык в пансионе, всегда требовательным, злым и ранимым — как повелось ещё с детства. Ему впоследствии даже досталось имение с домом, сиренью, озером, аллеями и большими собаками, но это было уже не то. Вечно ему казалось, что сочинять так, как в юности, он больше не сможет, что он упустил главное и что жизнь его в целом не удалась… Но это был просто характер. Просто естественное продолжение того, во что он превратился, когда вырос. Сердце его оказалось невосстановимо разбито революцией и разодрано в клочья Гражданской войной и всем тем кромешным ужасом, что стался с родиной. Рахманинов всегда по своей России тосковал, он не променял её ни на что и, навсегда сбежав зимой восемнадцатого (в спешке прихватив с собой только жену, дочерей и чемодан с нотами), больше никогда не был счастлив и нигде не находил дома. В Европе он был популярен и востребован. В Америке его концерты всегда проходили на ура, ни бедность, ни забвение ему не грозили. И тем сильнее была почти физически сверлящая голову горечь потери, которой не было тяжелее и беспросветнее, и грусть, которой помогали только, или же, наоборот, усугубляли боль трагичные наивные старания окружить себя лишь русским бытом, цыганскими песнями, русской прислугой и русскими друзьями из эмиграции. Но всё-таки, несмотря на многолетнюю депрессию и творческий застой, приходилось жить, хотя бы ради семьи и помощи друзьям и знакомым. И ради ужасных новостей с тех земель, что раньше были своими, а стали чужими. Грубую, бессмысленную и жестокую Советскую Россию Рахманинов ненавидел с тихим страхом, презрением и высокомерием — почти с тем же комплектом, что прятал в сердце, когда был маленьким пленником и мечтал о временах, когда вырвется на свободу. Вне России свободы не было, а сама Россия стала адом. Того, на что он успел насмотреться и что пережил в семнадцатом году, ему навсегда хватило. Оставалось только помнить свою родину, вечерами перебирая, как фотографии, светлые воспоминания раннего детства, и скорбеть, горевать сильнее всего от того, сколько родных людей, сколько соотечественников осталось там, обречённых на прозябание и на вымирание, ведь на их месте вырастет только измученное отребье, не имеющее понятия о своём прошлом и потому не имеющее будущего… Так он считал. И был в этом мнении совершенно несчастен, озлоблен и сломлен. К Советской России он не приблизился бы и на пушечный выстрел. Однако в двадцать седьмом году Рахманинов, после долгих раздумий и сомнений, согласился-таки принять официальное приглашение и посетить международный конкурс пианистов, проводимый в Варшаве. Событие это было значительное и интересное. Рахманинов ни играть, ни делать своё посещение достоянием гласности не собирался, и вообще дал себе и родным зарок, что сразу уедет, как только увидит первого грязного большевика. Но всё-таки сам себе он не мог сказать с полной уверенностью, что это не тоска по родине, спустя десять лет, потащила-таки его, против воли и доводов рассудка, на восток. Он был прав — не стоило ехать. Русских в Варшаве было больше, чем поляков, и ладно бы русских, против русских Рахманинов конечно же ничего не имел, но это были молодые, невоспитанные, отчаянные и бесстрашные негодяи (как те, что грабили его дом, не обращая внимания на хозяев, в то время как хозяева радовались, что их хотя бы не убивают), отравленные глупостью идеологии и дыханием вырождения. Какая может быть в Советской России музыка? Они расстреляли или выслали всех своих музыкантов и уничтожили, вырвав с корнем, вековое наследие, они разграбили и заняли под склады консерватории, театры и храмы… Своего мнения о Советской России Рахманинов не изменил. Не изменил, даже признав, что тот мальчик был Советской Россией. Да, мальчик, затерянный среди большевиков, солдат и красных знамён, хорошенький, тихонький и несуразный, произнесли его фамилию — Шостакович, и Рахманинов сначала подумал, что это польский артист. Присмотрелся и понял. Не польский. И не ребёнок и не крохотный, хоть и производил впечатление неровно скроенной набивной игрушки, истощённой трудом и тяжкой юностью. Никакой породы, никакого достоинства, гордости, стати, артистизма, хоть что-нибудь? Сплошная утлая скромность и покорность переменчивой злой судьбе. Похожий на мышонка, в смешных круглых очках, тёмненький и так по-пёсьи украшенный россыпью мягких родинок на щеке, настолько простой, что больно. Настолько простой, что захотелось, скрепя сердце, признать, что в старой России такому щенку не удалось бы пробиться среди дворян и выхоленных отпрысков богатых фамилий. Это только в Советской России можно: дешёвый костюм, такой плохой, что смотреть стыдно, маленькие ручки, вылепленные голодом и суровыми зимами без отопления. Но как он играл. Рахманинов в последний раз поблагодарил бога, того, которого в страшной России будущего больше не было, за то что услышал. За первый раз, за ноктюрн номер два ми-бемоль в идеальном исполнении этого крохи и за то, что довелось услышать потом ещё раз в маленьком зале, где этот заморенный грустный ребёнок играл для небольшой компании, готовой его слушать… А уж каким неподдельным ужасом, благоговением и вполне реальным и обоснованным страхом наполнились его забавное круглое лицо и вся его неловкая фигурка, когда он услышал от кого-то на почтительном полупольском, что его слушает, присутствует здесь Сергей Рахманинов. Сам Рахманинов был удивлён. Насколько он знал, его имя в Советской России больше не жило. Русскому мальчику он никак не дал бы больше восемнадцати (но, впрочем, понятное дело, что в условиях голода и разрухи дети взрослеют медленнее, да и маленькая собачка до старости щенок). Рахманинов был удивлён, когда мальчик, так похожий на взъерошенного чёрного воробушка, нашёл его широкими глазами (почти не видными за стёклами очков), приоткрыл рот, не решившись улыбнуться, и словно бы умер, весь замерев на долгие несколько секунд. Его милый рот медленно закрылся, а лицо не изменило выражения и не двинулось. Руки пошли словно сами собой. Он рассеянно опустил к ним очки, а они уже играли. Играли, да, прелюдию до диез минор, узнаваемую с первых звуков, насыщенную, гулкую и мощную — ту самую, благословенную, незабвенную и проклятую, которую Рахманинов написал, когда ему было восемнадцать, и которая так понравилась Чайковскому, что тот чуть было снова не поцеловал, но, помнится, в последний момент ограничился только крепкими объятиями, на которые Серёжа как всегда ответил безответным согласием. Чайковский сказал тогда, что это будет лучшим и известнейшим из его произведений и оказался прав. Эта прелюдия стала и наказанием, потому что в минуты неверия в себя, расстройств и депрессии Рахманинов регулярно возвращался к мысли, что ничего более лаконичного, сильного и запоминающегося не напишет. Он сам старался исполнять её пореже. Потому что понимал, что нерадивая публика узнает и захочет в первую очередь её, в то время как она ушла уже в такое глубокое прошлое, что только знаток и внимательный слушатель найдёт её далёкий отголосок во всех других произведениях великого композитора. Но он не сердился сейчас. Он смотрел на этого русского ребёнка и всей душой подсказывал ему дальнейшее, оставив даже попытки понять, осознать и найти объяснение тому, откуда он знает и как так можно сыграть, без подготовки, без нот, на чужом инструменте, в другом городе, нежданно негаданно. Вот и ответ — нельзя. Ребёнок совершил несколько незначительных ошибок, но кто поставил бы ему их в вину? Только сам Рахманинов их заметил и сразу простил, видя и слыша, как отражается на игре состояние пианиста. Он был голоден, беден и окован, как сама Россия. Но что ты будешь делать, он был молод и под всей тяжестью невыносимого времени, так же как под этой монументальной музыкой, проступал, несмотря ни на что, нерастраченный пыл бессмертной в своём повторении юности и способность жить вопреки всему, не бороться, а только терпеть, но всё-таки жить, создавая собой будущее, не великолепное, не свободное и не достославное, но всё-таки прекрасное. Смерти не будет. Преемственность не прервётся. Когда ребёнок закончил играть и скромно сложил руки на коленях, Рахманинов поднялся и пошёл к нему. Конечно вокруг была отнюдь не богатая гостиная, освещение было плохим и пришлось обходить рядок стульев и переступать через чьи-то ноги. Когда преград не осталось, Рахманинов посмотрел на него. Ребёнок не поднялся, но, повернувшись, смотрел в ответ и испугано, и смело. Стало ясно, что глаза у него голубые и что его смешная и растерянная мордашка рыночного беспризорника по-своему очаровательна. И даже красива, если снять очки и разобрать на части аккуратно сглаженные линии подбородка, носа и губ — совершенно детские черты. Впрочем, это всё не важно. Любят не за внешность, а за талант. Рахманинов и правда испытывал благодарность, такую искреннюю и чистую, что обязан был её высказать. Пусть он знал, что ничем и никогда этому мальчику не поможет, и знал, что в Советской России не будет великих композиторов, но в тот момент он подумал, что может ошибиться. И он хотел ошибиться, не зря же странные и отчего-то забыто приятные слёзы замутили взгляд и стиснули сердце. Он отдал бы ради ошибки даже больше, чем свою славу. Он хотел запомниться или запомнить сам. Он хотел воспроизвести юность, повторив то, что с ним было. Хотел просто покориться судьбе и её мудрому постоянству. Сильнее всего он хотел пожелать милому русскому мальчику удачи, стойкости и терпения и пообещать ему, как в своё время пообещали Серёже, что он станет великим. Мальчик так и не поднялся со скамейки, страх из его глаз исчез, сменившись советским волчьим блеском где-то на глубине, он тихо улыбнулся одними губами. Рахманинов, наклонился к нему, едва слышно произнёс «спасибо» и поцеловал над нежным виском в кромку тёмных и пахнущих дёгтем, мягких как шёлк волос.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.