***
У Генриха была огромная квартира — завитушки, зеркала и позолота, как в музее. Я глядел на это великолепие с открытым ртом. После нашего крошечного домика в две комнатушки мне казалось, что я во дворце. Про два туалета вообще молчу. Меня, правда, сразу вернули с небес на землю и сообщили, что трогать ничего нельзя. Я только плечами пожал — и не собирался даже. Мамаша Генриха звалась Анной Леопольдовной. На больную пожилую тётечку она мало походила. Расфуфыренная, в жемчугах и бриллиантах, сиськи десять метров и дикий начёс на голове, придававший ей, как она вероятно воображала, сходство с печально известной тёзкой. На меня смотрела, поджав губы, в глазах неприкрытая брезгливость, разве что пальцами нос не зажимала. За всё время она и десяток слов мне не сказала, ни разу по имени не назвала, и только цедила сквозь зубы: — Почему этот ребёнок снова в гостиной? Я же просила! У него есть своя комната. Мама делала умоляющие глаза, и я шёл к себе. К себе — это в маленький чуланчик. Почему мне выделили чулан в хоромах, где множество комнат, я не понимал, но не спрашивал. Его освободили от барахла, поставили мебель. И, в общем-то, мне нравилось. Главное, что туда никто не лез. Отец Генриха — Вениамин Альбертович — «любил» меня не меньше дражайшей супруги. С виду ничего не скажешь, глазки ласковые, улыбка добрая. А как подойдёт, то или по носу щёлкнет так, что слёзы из глаз, или ущипнёт незаметно, но с таким вывертом, что я взвизгивал. Ручки маленькие, сухонькие, а больно — слов нет. Я всё время с распухшим носом ходил и в синяках. Его же это забавляло сильно, хохотать начинал, как припадочный. А вот сестра его, Мура, тётка Генриха — та реально сумасшедшей была. Она, по словам Анны Леопольдовны, была бэ-э-эзумно талантливой художницей, а всем талантливым простительны некоторые закидоны. Бэ-э-эзумно талантливая Мура малевала какую-то мазню и периодически на неё накатывало. Она караулила меня в коридоре и шептала: — Вон, видишь? — и ногтём кроваво-красным в сторону вентиляционной решётки. — Вот оттуда они и вылезают. И за тобой придут. Кто вылезает и зачем, я даже не спрашивал. В своих немыслимых балахонах, с патлами до плеч, она была похожа на ведьму, и я при виде неё готов был иной раз лужу пустить. Ну, и наконец, Генрих. Любимый сынок недоцарицы-матушки и папаши-садюги. Леопольдиха и Веник называли его маленьким, отчего я хихикал, зажимая рот. Меня Генрих замечал не больше стула или другого предмета мебели. А если и замечал, то, как и маменька, нос кривил. Зато себя пупом земли считал, не меньше. А вот обосрать и втоптать в грязь любого другого человека — это было любимой темой разговора с родителями. Друзья, родственники или партнёры по бизнесу — кости перемывались всем. Меня тоже любили обсудить, причём в моём же присутствии. А мама… мама была у них вместо прислуги. С утра до вечера мыла, тёрла, скребла их великолепную квартиру. И всё под чутким руководством Леопольдихи. Права голоса у мамы не было. У неё ничего не было. Украшения, что дарил Генрих, хранились под замком у Леопольдихи и выдавались по праздникам. Если ждали гостей, то мама со свекровью ехали в магазин и последняя покупала маме наряд на свой вкус. Получила мама золотые горы, как хотела. Сколько раз я просил её бросить всё, развестись и уехать, пока не узнал, что Генрих заставил её продать наш дом в деревне, и идти нам некуда. — Да плевать, — злился я. — Комнату снимем, я работать буду, не проживём, что ли? Мама тоскливо вздыхала и качала головой. Не знаю, что ей Генрих наговорил, но обработал он её здорово. Мне оставалось заткнуться и молча помогать ей по хозяйству.***
Меня, кстати, хотели отдать в закрытую школу. Генрих уверял, что нашёл прекрасный интернат, где я смогу окончить образование. Я тогда жутко разозлился. Муру придурочную, значит, терпят, а меня сбагрить? Я не тихая мама — орал так, что сам чуть не оглох, обещал из окна выпрыгнуть, если только ко мне сунутся. Леопольдиха шипела, как кошка дикая, Генрих дым из ноздрей пускал аки змий, но решили, что я псих, плюнули, и я остался. В конце концов, им к психам не привыкать. В школе, куда я пошёл, отношения с одноклассниками не сложились. Хоть меня и всунули в модные шмотки, и я был пасынком известного человека, для всех местных мажорчиков я оставался чурбаном и деревенщиной неотёсанной. Пытались проучить, да отстали. У меня маникюра, может, и нет, но в табло двинуть могу. Так год я в чулане и прожил. Школу худо-бедно закончил, друзьями не обзавёлся, девушкой тоже. Какую девчонку заинтересует хмурый нелюдимый пацан с дикими глазами? Да пофиг, мне эти куклы крашеные тоже не нравились. Я скучал по своим деревенским друзьям. Со скуки даже книгами увлёкся, раньше я от них только засыпал. Книги втихаря, конечно, брал. Узнала бы Леопольдиха, скандал был бы неописуемый. И вот однажды это всё тоже закончилось.***
В тот день я гулял допоздна, а когда вернулся, мамы дома не оказалось. Генрих со скорбным видом сообщил, что она вытирала пыль и вдруг упала. Всё произошло мгновенно. Приехавшие врачи развели руками. Я съехал по стенке на пол, и дальше — провал. Похороны помню смутно. Равнодушные лица знакомых и незнакомых, Леопольдиха, прижимающая кружевной платочек к сухим глазам. Я целыми днями лежал в своём чуланчике, отвернувшись к стене. Ни пить, ни есть не хотелось. И жить не хотелось тоже. А вокруг ничего не изменилось. Леопольдиха с Веником не вылезали с модных выставок и премьер, Генрих работал. Ко мне только помешанная Мура и заглядывала. Сидела рядом и по голове гладила. Для остальных я вроде и не существовал, ни одного доброго слова никто не сказал. С Генрихом я столкнулся как-то в коридоре, месяц спустя. От него пахло женскими духами, и рубашка была в помаде. Он даже не смутился ни капли. Прошёл мимо, глянув на меня мимоходом. И вот тогда я на него и прыгнул… Его спасло то, что, оказывается, он пришёл не один. Какой-то чернявый мужик оторвал меня от воющего отчима, швырнул на пол и навалился сверху. Я выл, извивался всем телом. Сука поганая! Сорока дней не прошло! Вокруг бегали, тоже кричали, пока не появился врач. Вколол мне что-то, и я отрубился. Меня заперли в чулане и несколько дней не выпускали. Дверь открывали, только чтоб еду принести да ведро для нужд. Я ждал. Рано или поздно выпустят, выйду, всем лохмы поотрываю, а Генриху, твари лысой, кадык на хуй вырву. Довели маму и делают вид, что ничего не случилось. Генрих небось уже новую дурочку искал. Вся злоба, что во мне дремала, наружу вырвалась, и у меня даже руки тряслись. К сожалению, ничего не вышло. В тот, последний день в их квартире, мне что-то подсыпали в еду, и злоба сменилась полной апатией. Меня вывели в гостиную, и Леопольдиха сладко что-то приговаривала, и пыталась пригладить мои нечёсаные патлы. Я отталкивал её руку и сам мотался, как пьяный. Веник смотрел на меня с таким злорадством, словно я враг народа и меня сейчас расстреливать поведут. А рядом с Генрихом — тот чернявый, что спас его от меня. Вот, черноволосый руку отчиму пожал, подошёл ко мне и взял за плечо. В этот момент Мура подскочила и за другую руку схватилась: — Куда вы его? Куда? Генрих мягко оттеснил её, и Мура завизжала: — Не пущу, не пущу! Я словно очнулся, дёрнулся, но черноволосый оказался очень сильным. Ловко перехватил, легко поднял и вынес из квартиры. Мура визжала где-то позади, и до моего затуманенного мозга дошло, что сумасшедшая старуха — единственное существо, попытавшееся за меня заступиться. В лифте я ещё пытался трепыхаться, а в машине обмяк. То ли заснул, то ли сознание потерял.