Часть 1
23 октября 2017 г. в 23:20
Иногда Юмиэ снится — все это. Белые туфли со скругленными носами, ряды серебряных вилок и ложек, тончайший чешский фарфор — was ist das, Fräulein Yumi? Ах, ничего, Fräu Marta, просто я забыла, что сегодня у нас немецкий язык.
Кружевные вензеля на салфетках. Резные, стремительно взмывающие к бесконечному потоку балясины лестницы — Юмиэ где-то посередине между зеленым болотом пушистых ковров и пузырчатой, облачной лепниной потолков.
Она твердо хватается за перила. Это — ее манифест. Ее заявление миру, который ограничен репродукциями Мане и вполне настоящим Климтом — на южной стене. Из ниоткуда взявшийся сквозняк треплет подол ее платья — развевающийся белый флаг. Нужно, думает Юмиэ, добавить ему всего одно алое пятно — жирную, яркую точку. Под ладонью — занозы. Их Юмиэ помнит лучше всего.
— Кто-то из вас, — скажет он ей на утро, — говорил во сне.
«С кем из вас я говорю сейчас?» — спрашивает его пристальный взгляд.
Раздетые, избавленные от толстой брони очков — они неотличимы даже для опытного взгляда.
— Глупости какие, — пробурчит Юмиэ и внимательно, остро посмотрит в ответ.
Плохое зрение — такая же условность, как и апостольник. Их тело идет на всевозможные ухищрения, чтобы миру проще было их различать. Красный и синий бантик на близняшках — милая попытка внести идентичности. Еще бы близняшки не переругались, кому какой цвет.
«Вот он — мой бантик», — думает Юмиэ и тянется к отцу Андерсону всем телом, гибко, расслабленно, по-утреннему тепло.
— Не хочу разговаривать, — выговаривает она, пока ладони отца Андерсона мозолисто, шершаво лежат у нее на ягодицах и между лопаток, на задней стороне шеи и на горле. — Хочу кричать, — говорит она, низко, с зевком. Не упрашивая и не приглашая.
Руки она тянет, как мертвая, как кукла. Скрещивает их на шее, тянет отца Андерсона к себе, раскидывает ноги непристойно широко — тощие, тощие бедра, куриные лапки, уродливые колени. Пять секунд колючей боли — вот ведь наградил Господь! — и ершистых, болезненных движений. Юмиэ машинально отмечает детали — и тени на потолке, и дырку на занавесках, и пыль на фотографии на стене — надо бы протереть…
Нужные чувства приходят не сразу.
Иногда они не приходят вовсе.
Поначалу Юмиэ еще пыталась что-то объяснить Хайнкель. Это тяжело, говорила она, нервотрепка жуткая. Хайнкель смеялась — да ну-у-у тебя, а тут что, спокойно и гладко? Юмиэ машинально постукивала мечом по ладони — как бы это объяснить?
Да никак. Хайнкель, уроженка голодного года, шестой ребенок в семье, до сих пор мерила свое благосостояние бургерами. Говорила, что за это задание она выручила триста бургеров, за прошлое — пятьсот четыре и еще один маленький пакетик картошки. Почему не хлебом? Потому что они, гордые фрау и герр Вольф, были нищеброды, но не настолько, чтобы не позволить себе хлеб. А вот бургеры — американская диковинка. Бургеры были манифестом Хайнкель.
Однажды Юмиэ решила поддеть Хайнкель — не все же ей одной. У меня в комнате, сказала она тогда, один мишка стоил пятьдесят бургеров. Да ты что, ахнула Хайнкель, да ты врешь, да как такое!.. Еще и обиделась. Наговорила глупостей.
Некоторые, расфыркалась она тогда, совершенно не ценят того, что имеют. Лайковые перчатки, поди ж ты! И серебряная ложка в жопе — не иначе. С самого рождения!
— И чего тебе не сиделось? — спросила она с явным раздражением.
В ответ Юмиэ попросила Хайнкель — оцени в бургерах свой крестик.
Ответ последовал без запинки: булочка с кунжутом и три ломтика соленого огурца, а что?
— Вот потому и не сиделось, — мрачно ответила Юмиэ.
В этом вся разница.
Более они не разговаривали об их прошлом. Хотя нет, был еще один раз.
Когда Хайнкель тащила вместе с Юмиэ труп пакистанского ублюдка (шестого по счету, и почему молчит тот, кого ты славишь на фарси?), она пропыхтела:
— Ты же можешь быть здравомыслящим человеком — но вот это-то все откуда? И вот это? — потрясла она отрубленной по самое плечо рукой, на которую были намотаны вырванные кишки.
Юмиэ проявила здравомыслие. Такую же условность, как хорошее зрение.
— Если мы закончим через пятнадцать минут, то Касим из соседней деревни подхватит нас на своей таратайке, успеем в точку Ромео-12. Не базарь попусту, ногами шевели.
Юмиэ любит Хайнкель — как глупенькую младшую сестру, для которой все в мире сокровища укладываются в фантики от жвачек.
Юмиэ их никогда не позволяли собирать. Да и жвачку она впервые попробовала в Искариоте.
Хайнкель ее и угостила.
Юмиэ не знает французского. Поэтому воспоминание Юмико для нее — как фильм без перевода. Красивое слово — си-не-ма-то-граф. Юмиэ любит все фильмы с Челентано, пусть они для нее и на чужом языке — шестом по счету.
На французском языке Юмико учила биологию — с высоким, томным, и статным красавцем, месье Луи. Месье Луи наглаживал указку — просто неприлично.
Месье Луи — это бантик Юмико. Золото ее воспоминаний. Юмиэ не против, потому что месье Луи порядком ее раздражал. Особенно кудряшки — что за баранье уродство?
Это уродство и этот галльский диалект (будто он не может прохаркаться, еще и говорит все время в нос) почему-то царит в ее мыслях, когда отец Андерсон заговаривает с ней впервые.
Она хмурится, пытаясь уловить суть между сплошными «у» и «ж», которые всплывают в памяти сами собой.
Так Юмиэ понимает, что хоть и сквозь сон, хоть и в полудреме — Юмико слушает вместе с ней. И у нее однозначные мысли на этот счет.
— Давайте-ка по порядку, святой отец, — мрачно говорит Юмиэ и барабанит пальцами по ножнам — Симабара поблескивает оттуда беспокойным глазом. — Я надеюсь, я вас правильно поняла?
Голос месье Луи взрывается в ее голове: ах, мадьмуасель правьильно паньимать, вас хотьят еб’ать, пардон муа.
— Я полагаю, невозможно выразиться еще более прямолинейно, — пожимает отец Андерсон плечами.
Месье Луи не затыкается: вместо еб’ать у него теперь лепестки роз, жемчужные фонтаны страсти, божественное сплетение знойных тел. Он мешает Юмиэ слушать.
— К Хайнкель уже подходили? — спрашивает она скорее для того, чтобы выиграть время.
Она не волнуется — это не по ее части. Приходит что-то из прошлого, что-то из-за темных колонн, бархатистых гардин. Выдохи в запястье, отчаянные взгляды, игра голосом там, где нельзя предложить прямо. Десять тысяч достойных партий — и ни одного достойного человека, Юмиэ таких умеет «отшивать», говоря словами Хайнкель, еще на первом рукопожатии.
Но ей… тревожно, пожалуй. Непонятно.
— Нет. И не пойду, — многозначительно заканчивает он, тяжело опустив подбородок. — Если откажешься ты, я поговорю с Юмико.
Все решает его взгляд в этот момент. У отца Андерсона все зарастает, но отрубленная рука или голова — хороший аргумент и четко обозначенные намерения. Юмиэ умеет вести переговоры тонко, но — не хочет и не желает. Уже давно.
Но этот взгляд — Юмиэ его не понимает. Ни похоти в нем, ни вожделения, ни даже желания. Он не бежит от холода пустой спальни, не прячется от одиночества, не пытается найти того, в кого изольет всю свою тоску и об кого разрушит целибат.
— Девчонку мне не портите, — произносит она, наконец, решившись, — она еще девственница.
— А ты?
— А вы как думаете? — огрызается Юмиэ, сердито защелкивает Симабару в ножны и вскакивает с места, плотно одернув все свои юбки, подъюбники, мешковины. Запаковывается в очередную условность на какое-то время.
— Думаю, что ты тоже, — спокойно отвечает отец Андерсон.
И он прав.
Потому что они оба знают, что Хайнкель назвала бы свою цену в бургерах.
В первый раз Юмиэ забыла почувствовать боль. Боль — условность для тех, кто ценит девство, которое теряет, а что это для нее?
Если вдуматься, она оставалась девственницей только потому, что не придавала «близости» никакого значения.
Но она хватала отца Андерсона за щеки, упиралась лбом в его лоб, пока он раздвигал ее колени, пока наваливался не нее, пока задирал одну ее ногу чуть ли не выше головы. Пахло кровью и потом — мужским, едким, резким. Она смотрела в его глаза, чтобы понять их выражение. Ловила ту самую секунду, когда он разожмет на своем же горле железную клешню самоконтроля.
Это происходило — часто. Она сама видела.
Почувствовав это, отец Андерсон остановился на секунду и перевернул ее на живот, подхватил одной ладонью пониже черных жестких завитков волос, навалился, сжал, стиснул так, что Юмиэ его лягнула по ягодице. И еще раз — посильнее, когда он схватил ее за горло. Оттянул вверх — укусил. Шлепнул по заднице.
— Соизмеряйте, — холодно огрызнулась она на отца Андерсона, — я ведь тоже так могу, — пообещала она — и с силой, от души, врезала отцу Андерсону.
Было довольно больно, прошепелявил он, вправляя челюсть.
Потом — потрепал ее по щеке и поцеловал в лоб. Поблагодарил. От рук пахло кровью и — фу, мерзость какая — ею самой.
Что-то такое было — не правда ли? На каком языке ей преподавали уроки сексуального воспитания? И преподавали ли вообще? Юмико точно преподавали — она любила недостижимые фантазии, даже запертые в грубую физиологическую форму. Пенис, клитор, влагалище — даже названия какие-то нелепые, а что происходит между людьми? Барахтанье, думала Юмиэ, застирывая простыню, которую теперь и в прачечную не сдать. Потное и липкое что-то — чмоканье, вот. Чмоканье и шлепанье.
Без слов и расшаркиваний они договорились на второй раз — просто друг другу кивнув.
Во сне Юмиэ услышала испуганный грассирующий голос — ну как, как оно было?
Юмиэ не осмелилась ответить.
Малышка, вряд ли бы тебе это подошло. Не знаю почему — но уверена в этом.
Второй раз было почти так же больно, как в первый раз — не будь она Искариотом, из которого выколотили годами тренировок саму привычку к боли, она бы, наверное, орала и причитала. Может быть, даже поплакала бы.
Ты же здравомыслящий человек, передразнила она голосом Хайнкель, пока отец Андерсон уткнул ее лицом в подушку, мешая заглядывать ему в лицо, так к чему все это?
Юмико — вот с ней все понятно. Мадемуазель Юмико, звезда среди мальчишек любого возраста, от пяти и до ста пяти. Белые шелка и воздушный голосок, манерное оттягивание уголка глаза — ах, как плохо, как нехорошо я вижу.
Юмико ведь прыгала — люб-лю, люб-лю, люб-лю. Металлически пружинили вверх-вниз сетки их с Хайнкель многострадальных кроватей. В клубах пыли, в клубах перьев из разодранных подушек, в пронзительном солнечном свете, который был в это утро только для нее одной — люб-лю, люб-лю его, люб-лю от-ца Ан-дер-со-на.
Она прыгала как девчонка и задыхалась смехом. Ах, месье Поль, месье Луи, месье, месье — смеяться, подставлять всем жеманно тоненькое запястье. Различать все тысячи вилок между собой. Замирать перед образами святых в любом храме и плакать — это все по ее части.
Юмиэ смотрит отцу Андерсону в глаза. Давит мозолистой левой ладонью на его потный загривок. Выкручивается из его хватки раз за разом, чтобы тот не сбегал. Молчаливо, упорно, без скидок на доверие и многолетнее знакомство — она смотрит ему в глаза.
Иногда ей мерещится грусть.
Иногда она почти видит — что-то из далекого прошлого.
«Как зовут эту прелестную леди?» — спрашивает отец Андерсон по-японски, а она смотрит на него снизу.
Не двигаясь с места, не шевелясь, он взмывает над ней — вверх, вверх, вверх, как резные балясины лестницы.
У него отвратительный язык, но чудесная, располагающая к себе улыбка.
Иногда она проскакивает — где-то посередине, где-то между ними, теряясь между крестами, которые они никогда не снимают. Которые иногда так сшибаются, что разве что искры не летят.
Юмико всегда находила ее приятной.
Юмиэ же всегда тянуло улыбнуться в ответ.
Юмиэ раз за разом соглашается — на третий, на четвертый, на пятый и на пятнадцатый раз, чтобы три, четыре, пять и пятнадцать раз соврать Юмико.
О запретной любви, лепестках роз, жемчужных фонтанах — ах! — страсти.
И пусть сестренка не помнит, с чего все начиналось.
Здравомыслие — благодетель любой образованной девушки из высшего общества. Она может быть безбожно, нечеловечески глупа и наивна, но обязана быть здравомыслящей. Здравомыслие — это пятничные вечера в поддержку вымирающих белых носорогов. Работа в нескольких благотворительных фондах — мисс Такаги, посмотрите, пожалуйста, направо, щелк-щелк-щелк, благодарю, заголовок «Юная Юми Такаги продолжает дело своего отца». Несколько клубов по интересам, посиделки за вечерним чаем с женой посла Никарагуа, ах, не есть ли мой испанский слишком плохой для вас — даже когда она читала «Дон Кихота» в оригинале. «Не пора ли подумать о будущем» — во всех смыслах, которые будут вложены в эти слова.
Если со здравомыслием переборщить, могут возникнуть проблемы.
Отец Андерсон двигается — в ней, на ней, за ней. Поначалу он... похож на себя, если можно так выразиться. Ведет себя так, как выглядит — он грузный и неповоротливый. Переступая с локтя на локоть, он едва не придавливает Юмиэ насмерть. Он почти не гнется, дышит — тяжело, с сопением, натужно. Обливается потом — стыдно смотреть, думает иногда Юмиэ, послушно задирая ноги и цепляясь за его дубленую шрамами кожу ногтями, и это лучший боец Искариота, а пыхтит, как паровоз. «Больше кардионагрузок!» — так сказала бы мадам Фурнье, и гоняла бы Юмиэ до потери пульса. Юмико свалилась бы еще на полпути.
Юмиэ невольно вспоминает его в прошлом — высоченный, такой же неповоротливый. Сшибал подносы с выпивкой. Неловко шутил по этому поводу. Регулярно появлялся в кабинете отца по каким-то своим, искариотским, как она сейчас понимает, делам — точно такой же, как сейчас, не изменившийся. Юмиэ строго смотрела на него с той самой взмывающей лестницы. Видела в нем — что-то.
Все меняется в какой-то момент — у него нет предвестника. Что-то будто ломается в его спине — в угоду подступающей ли похоти или… или.
Он двигается как хищник — гибко, властно, широко и беспощадно.
Юмиэ узнает — это. Наконец-то узнает. Не помнит — на третий. На пятый или на пятнадцатый раз, но осознание ударяет ее приятными мурашками, заставляет сжаться покрепче.
В этот раз она не врет Юмико — про фонтаны страсти. Вернее, врет наполовину.
Чтобы узнать этот взгляд, достаточно было однажды посмотреть в зеркало.
Это предвкушение. Очень злорадное и безумное предвкушение.
Юмиэ думает — здравомыслие имеет побочные последствия. Нет, мистер Сайкс, не голодна. Нет, мистер Мэллори, не приду. Нет, нет, нет — нет, чтоб вы сдохли!
К двадцати годам это здравомыслие взяло ее за горло и начало тыкать ее в жизнь, которой она не просила. Смотри, смотри, какие омерзительные ужасы творятся в мире, которого ты столь снисходительно касаешься своими надушенными лапками. Голодающие беженцы Северной Африки, сенегальский голод, резня в Бирме, ритуальные сожжения в Камбодже — смотри, смотри!
Юмиэ поздно подумала, не без иронии, что стоило бы помогать несчастным амурским тиграм или дальневосточным леопардам. Или спасать черных носорогов — помилуйте, их в мире всего трое осталось, люди, что же вы творите!
Но Юмиэ была на подпольной фабрике во Вьетнаме — однажды. Чтобы как пресс-атташе отца заявить, что это бесчеловечно. Как удивительно — скольким людям требуется капля здравомыслия из чужих уст, чтобы вдруг осознать, какое дерьмо вокруг них творится. Покудахчут один новостной сюжет и забудут — а Юмиэ не спит.
Ночь, две, три — под флагом нашей процветающей державы мы изо всех сил стремимся привнести в мир…
Слова, слова, слова.
Простите меня, святой отец, ибо я впала в грех уныния и не собираюсь подниматься из него.
Юмиэ получала отпущение грехов, ядовито думая — насколько проще было бы, будь ее отец таким же долбанутым буддистом, каким был долбанутым католиком.
Это, между прочим, производит положительное впечатление на электорат, милочка, и даже к лучшему, что ты до сих пор не жената. И выбери платье еще длиннее. И не крась глаза — ситуацию только украсят твои слезы.
К двадцати годам здравомыслие Юмиэ достигло своего апогея — миру, подумала она, в котором столько дерьма, только одна дорога — в ад. А мне, способствующей этому дерьму, закрывающей и смиренно отводящей глаза, кудахчущей над трупами о том, как плохи убийства, нужно туда поскорее.
Ах, простите, мадам Фурнье. Я не хотела ломать вам лодыжку! Нервы, знаете ли — просто нервы.
Просто нервы.
Юмиэ посмеивалась над религиозностью отца. Над его коллекцией четок — удивительно, как он оставался таким ревностным католиком, оставаясь насквозь японцем. Но и из себя она ее вырвать не могла.
Юмико, сломавшаяся где-то на полпути, слезно грезила — о том же. У нее был тот же бантик, только другого цвета. Белые лилии, отпевание в солнечный полдень — все в цветных квадратиках витража их любимой церкви.
Ах, как прелестно.
На первой их совместной с Хайнкель миссии счастливая, по локти замозоленная жизнью Юмиэ лично четвертовала парочку держателей камбоджийской подпольной фабрики по сбору оружия для мусульманских экстремистов. И выгнала детей оттуда пинками.
Юмико заливалась слезами счастья.
В конце концов, они были дружными, понимающими сестрами.
Лестница с резными балясинами взмывает — вверх-вверх-вверх.
Белое платье-манифест развевается — вниз-вниз-вниз.
Отец Андерсон смотрит на нее сверху — очень строго, когда изо всех сил впихивает в ее сопротивляющийся рот кусок размоченного в вине мякиша.
— Ты хочешь что-то изменить, дочь моя? — спрашивает он строго, пока Юмиэ упорно молчит, в отместку за спасение.
Если бы об этом не говорили настолько лишенные любых следов сексуальности люди, то сцена выглядела бы пошло — его большой палец был в этот момент чуть ли не у Юмиэ в глотке.
— По-настоящему изменить, я тебя спрашиваю? Хочешь, ну?
Он наклонился почти к самому ее лицу. Схватил ее под скулами второй рукой и сжал так, что чуть череп не треснул.
— Тогда меняй, а не ной.
Хлеб она выплюнула.
Можно было считать, что она так и не исповедовалась в главном непростительном грехе — попытке самоубийства, а он не заставил ее это сделать.
Это было самым прекрасным в их многолетних отношениях — до того, что случилось, когда он предложил ей…
Как это было, месье Луи? «Мадьмуасель буд’ут еб’ать».
Юмико же всегда грезила — ее фантазия неплохо перевернула то, что происходило между ними и отцом Андерсоном, ну и пусть, пусть…
Тот газетный заголовок — «Дочь известного политика принимает монашеский постриг» забылся уже через несколько дней. Отец, может быть, до сих пор жив, но Юмиэ это неинтересно — она свято соблюдает все заповеди, которым он ее научил.
Здравомыслие подсказывает ей, что в человеческой жизни бесценно только право на смерть — его не оценить ни в долларах, ни в бургерах, но можно подороже продать, нужно только знать валюту.
Юмиэ знает. Юмико догадывается, но оставляет сложные разборки сестре — на ней всегда были эти «социальные взаимодействия». Флиртовать с сынками известных деятелей и перевязывать раны больным в госпитале — что же, ей так спокойнее. Ей так легче.
Потому что на той чаше весов — все прегрешения рода человеческого. Будь ты трижды пресвят, но когда дышишь одним воздухом с такими нелюдями — как попасть в рай?
И имеет ли это смысл?
Отец Андерсон хватает и поднимает ее под себя. Он для нее — все еще духовник и наставник, и она все еще говорит ему «вы», она все еще почтительно кивает ему и старательно исповедуется в мелочах, бережно собирая неискупленные грехи на Судный день.
Глаза отца Андерсона — глаза закоренелого, чудовищного грешника. За милой улыбкой — кровожадный оскал. Ему бы викингом быть, думает Юмиэ, потому что в Ад он несется, как в Вальгаллу. Он собирает грехи восторженно, тонет в них, захлебывается — и ему все мало. И обыденные его не устроят.
«Встретишь Будду, — вспоминает она коан, — убей Будду». Отец Андерсон прорубается в Ад даже через ангелов, не разбирая никого.
Если убивать — то Будду. Если предаваться отвратительному разврату — то с дочерью во Христе.
Юмиэ остается лишь поддержать такую одержимость — ведь есть надежда, что он поддержит когда-нибудь их обеих.
Здравомыслие подсказывает Юмиэ Такаги, что справиться со злом можно лишь изнутри, полностью с ним слившись и войдя к нему в доверие.
Отец Андерсон, разглядевший в ней это когда-то — одобрительно улыбается. За оскалом — нежность понимания и обольстительной, потворствующей греху тишины.
Юми Такаги думает, что когда придет пора, она вновь окажется на краю своей лестницы, и ей останется сделать только завершительный шаг — где бы он ни был, в Камбодже ли, в самом сердце Рима, на отшибе мира или за его пределами.
Тогда он не будет ее удерживать.
Тогда они возьмутся за руки — в одной руке пенька, в другой руке обоюдоострый меч — и сделают единственный правильный шаг.
Их лестница Иакова — опрокинута. Вниз, вниз, вниз.