***
Париж встречает его холодом улиц и серостью кварталов, и это вовсе не тот город, который МакКолл видел на картинках в учебниках и журналах. Одинокой металлической махиной стоит посреди кварталов Эйфелева башня, и это – уродливый шпиль, воткнутый в землю и уходящий в небо. Балки выглядят уныло и скучно, башня будто бы сильно устала, а облачное небо над ней пахнет стылым ветром и готовится вот-вот заплакать. Скотт ловит себя на мысли о том, что совершенно не находит ее пригодной для романтических прогулок и свиданий. И вообще Париж – город влюбленных – откровенная липа, а истории про тысячи людей, нашедших тут свою судьбу – и красивую, к слову, смерть – просто сказки. Вот он, например, прилетел сюда с разбитым сердцем и очень сомневается, что кому-то под силу его излечить. Скотт подхватывает с бегущей ленты свой рюкзак и бредет к выходу. Он спустился с самолета без плана и каких-либо наводок, он совсем не представляет себе поиски и абсолютно точно к ним не готов. Жизнь кажется ему мрачной стервозной сукой, которой он когда-то перебежал дорогу и которая теперь принялась усердно мстить. Возможно, описание немного неточное, но оно наверняка недалеко от истины. Он бездумно бредет, добираясь до города – аэропорт расположен за его чертой, и останавливается только тогда, когда резко натыкается на запах. Со стороны, наверное, смахивает на то, что он заблудился и стоит, сбитый с толку данным фактом – не без этого, – но еще Скотт чувствует знакомый, удивительно знакомый аромат. Он формирует перед ним каменную стену, и МакКолл врезается в нее на полном ходу. Скотт – как корабль в тумане, и запах липнет к нему, заползает под футболку, окутывает и плотно проникает в ноздри. Он везде, кружит голову и пробуждает старые, давно позабытые ощущения. Везде… Отрывает – пласт за пластом – застывшую на душе гарь, сдирает – кусок за куском – чешуйчатый покров и разбирает на осколки. Нотки ванили и мяты – бесконечно странное сочетание, приправленное шипением кока-колы и почти что выветрившимся из крови ужасом – сейчас кажутся близкими, яркими, такими, что их можно лизнуть языком. Они больше не пожелтевшая картинка из памяти, они – стойкий букет, чувствующийся все яснее и явственнее. МакКолл идет по аромату, как по четкому следу, и тот стелется под ноги, красной нитью окаймовывая тротуар, приземистые здания и тонкие ноги фонарей. Когда Скотт толкает дверь тихой кофейни на углу перекрестка, боль под костяным доспехом точит коготки о его легкие, полосуя справа налево легкими движениями, строгими квадратами. Скотт смотрит – и узнает. Айзек почти такой же: те же кудри, ставшие чуточку длиннее, бесформенный джемпер, сжатые губы и изломленная в вопросе бровь. Он все еще глядит с вызовом, пряча внутри израненного волка, избитого мальчика – двух крохотных, зашуганных, отчаянных зверушек; он все еще ухмыляется нагло и, Скотт уверен, колкостью парирует колкость; он все еще – все еще мягкий внутри, и это чуточку заметно. – Эспрессо, пожалуйста, – в горле сухо, и слова приходится выталкивать под пораженно-внимательным взглядом. – Эспрессо и соседнее место на завтрашний рейс. Айзек бросает категоричное «нет» и выставляет перед Скоттом белоснежную чашку на блюдечке, и Скотт не ловит его, не провожает глазами, не требует хотя бы приветственной улыбки. Им обоим нужно время – двадцать три, тик-так, часа, – это ясно без слов.***
Скотт сидит до закрытия, изредка проверяя телефон, но от Стайлза нет вестей. Только когда тени накрывают Париж, и на улице один за другим вспыхивают тусклые огни, от него приходит краткое «все в порядке», и Скотт сжимает зубы. Это может значить что угодно – начиная от «о-боже-мы-в-такой-заднице» до «Дерек разнес всех в пух и прах, отдыхай, бро», – но у него просто не хватит денег на более ранний рейс, чтобы вернуться и удостовериться лично. Боль ходит по кругу, дробя каждым своим шагом, когда он прячет мобильник в карман и следит за Лейхи, обслуживающим припозднившихся гостей. Сердце-горло-легкие, восемнадцать часов, сердце-горло-легкие. Скотт чертит пальцами замысловатые дуги по поверхности чашки, не пытаясь заговорить. А потом Айзек переодевается, осторожно трогает его за плечо – первое прикосновение с момента встречи, и холод чужих пальцев чувствуется даже через ткань, – и выходит. Звонко брякает колокольчик над дверью, Скотт спускается по ступенькам. Перед ними – засыпающий Париж с далекими башенками Нотр-Дама, с островерхими крышами других соборов и шуршащей зеленью сквериков исторических кварталов. Скотт думает, что, возможно, Париж не такой уж и унылый и стоит дать ему шанс, когда они долго идут по узким улочкам, без конца срезая, и наконец выходят к Сене. Вода искрится, бликует огнями, и это и вправду красиво. У него не осталось времени на любование – всю его жизнь в Бэйкон Хиллс безраздельно поглотили страх и тьма, – и вот сейчас, вышагивая по набережной, Скотт любуется. Может быть, потому, что не представляет даже, сколько ему еще осталось. Может, потому, что до возвращения домой у него шестнадцать с половиной часов, а Айзек молчит, и от молчания становится жутко. Не то чтобы им много что надо обсудить, нет, просто они оба в курсе, какая тонна недосказанности вязнет в воздухе. И никто не в состоянии ее отпустить. – Пришли, – Айзек перебирает ключи, поднимаясь на порог, а потом впускает Скотта в подъезд. – Я живу на верхнем этаже. Работаю и учусь, потому что теперь помощи ждать неоткуда. МакКолл кивает, считает ступени – и минуты, – и ему кажется, что он позабыл все слова. Уговорить Лейхи вернуться – это сейчас что-то из грани фантастики. – Я могу остановиться в отеле, – он замирает у самой двери, потому что не знает, что делать дальше, – ты не обязан. – Не дури, Скотт, – Айзек отпирает ее, и за деревянной створкой ровный ряд вешалок и забитые в угол кроссовки, пустота прихожей. – Ты пустил меня к себе, когда Дерек выгнал, не оставил одного и заботился много-много дней. Почему ты думаешь, что я не поступлю так же? Айзек стелет ему на диване в гостиной: широкое окно, балкон с черными резными перилами, пара книжных стеллажей и телевизор. Не верится, то Лейхи живет тут один, даже несмотря на то, что квартира, как он сказал, принадлежит Ардженту. В мозгу МакКолла Айзек просто несовместим с большим, совершенно необжитым пространством. Скотт фиксирует в памяти его заученные, лишенные смысла движения, его слова, полные несерьезной болтовни, и заключает – не живет. Айзек не живет здесь, он – существует. Просто и без хитростей. – Если что, зови. Айзек оставляет свет в коридоре, объясняя это привычкой: тяжело верить, что ты не снова в чертовой жестяной капсуле холодильника, когда кругом царит темнота. Боль играет с сердцем, катая его из стороны в сторону, как мяч, сладко урчит, прогоняя сон. Время – четырнадцать часов без пяти секунд с ярко-рыжей крутящейся стрелкой – чудится МакКоллу на потолке, и он пялится на него, нескоро осознавая, что не может уснуть. Напряжение затапливает комнату, вытекает за полуприкрытую дверь, плещется по квартире. Скотт чует, что Айзек тоже не спит, и не нужно волчьего слуха, чтобы в этом убедиться, потому что его дыхание и без того слишком громкое и тяжелое для этих стен. Он зовет его тихим, гортанным рыком – это уже за чертой реальности, по ту сторону человеческого, но так куда проще. И Айзек откликается: стучит по полу босыми пятками и, возникая на пороге, швыряет упаковку чипсов. Себе он оставляет попкорн, валится рядом, щелкает пультом. – Всегда коротаю ночи за просмотром очередной мексиканской херни, – улыбка у него больше похожа на оскал, на горькую-горькую усмешку, но Скотту неожиданно тепло под его боком. – Или любого другого мыла. Уточнять нет смысла – они оба повидали достаточно, чтобы крепко сдружиться с бессонницей. Смотрят до утра – до стучащегося в окна солнца – и смеются, сначала тихо, словно бы извиняясь за радость во время беды, а после все громче и громче, увереннее, искреннее. Энергия требует выхода, легкие судорожно бьются от недостатка воздуха, и МакКолл давится вдохами и смехом. Он – как наркотик, как способ избавится от боли, от всех алых ран, подживающих на спине и под ней. Он – то, что соединяло их, то, что они потеряли вместе с уходом Эллисон, и то, чего не смогли вернуть, от чего позорно сбежали. – Возвращайся, – просит Скотт, когда карамельная тянучка доедена, а под ногами жалобно хрустят пустые пакетики. – Морозильная камера – место, где я бывал чаще, чем в гостях, – задумчиво тянет Айзек, глядя в окно. – Здесь – тоже камера, но без приставки «морозильная». Он замолкает, гоняя мятый пакет по обшивке подлокотника и явно наслаждаясь его шумом. – Я думал, что переезд сюда спасет меня, поможет излечиться, понимаешь, Скотт? Что, может быть, я найду тут другую стаю. Скотт смотрит на него, не торопя, выслеживает глазами дорожки от солнечных лучей на впавших щеках и тонких пальцах. Он вдруг – резко и в полной мере – замечает, как Айзек изменился. Незаметно, но сильно. – Мне казалось, что оборотни тут распивают вино вечерами под Моцарта и плюют на проблемы с верхушки Эйфелевой башни. – Конечно же, это не так, – продолжает Скотт. – Конечно же, это не так, – слабым эхом повторяет Айзек. У него кожа бледная-бледная, торчащие ключицы и длинные ноги. Он поразительно беззащитен на вид, как и пару лет назад, хотя ни для кого не секрет, что именно под этим – таким обманчиво слабым покровом – кроется сила, умеренная мощь и склонность к быстрым решениям. – Но вернуться я не сумею. Скотт кусает губу. Вот он – тик-так, семь! – предел, за который Лейхи не выйдет. Вот его мертвая точка, его последний рубеж. Последний – запретный – выбитый в голове, выжженный пламенем, свинцом и аконитом. – И ты прекрасно знаешь, почему. Безусловно. Потому что у Айзека – ровно там, где у Скотта живет боль – разросся страх. Не маленький, моментальный испуг, а ужас сочно-алого цвета, в апофеозе своем доходящий до неконтролируемой паники. Он слишком многое потерял, чтобы вернуться и поставить на кон что-либо еще. – Прости, альфа. Скотт не видит в этом ничего постыдного. Он накрывает его руку своей. – За то, что тебе дорого, стоит бороться. У Айзека глаза влажные и еле заметно дрожат губы. Страх штормит его, мешает чувства, разбивает все в кровавую и костлявую кашу. Ему больно, больно до пятен перед глазами и привкуса стали на языке. Скотту – тоже. Поэтому он оставляет один билет на журнальном столике и, поднявшись, уходит, не хлопая дверью. Оставшиеся шесть с лишком часов МакКолл сидит в зале ожидания, смакуя во рту едва различимый аромат ванили и терпкого кофе. В конце концов, он приехал сюда не морали читать.***
Боль проскребает себе путь наружу – лапами и острыми зубами, – отращивает пару жвал и методично, тщательно, со смаком превращает его внутренности в месиво ко времени объявления вылета. Скотт бросает последний взгляд на умытый, просветлевший к полудню Париж, цепляется за мазки зеленого и пестрого на его теле – трава и флаги, одинокие соцветия бутонов, броская одежда туристов. И, протянув документы, проходит в рукав, уходящий к блестящему серебристому пузу самолета. Он падает на отведенное ему место и утыкается носом в иллюминатор, мысленно подгоняя других пассажиров. Боль скручивается в тугой узел, обвивая позвоночник, и это нестерпимо, но Скотт знает, что исчезнет она только по возвращению, так что сжимает зубы и заставляет себя терпеть. Двадцать восемь часов позади, осталось совсем немного. МакКолл мнет пальцы – в салоне прохладно – и старается не думать о том, насколько грустной была улыбка у Лейхи, когда он поднимал рюкзак и искал на диване толстовку. Он старается не думать и о самом Айзеке, которого уже точно больше никогда не увидит. Он старается не думать о… он просто старается не думать. И когда миленькая стюардесса поторапливает опаздывающих на рейс, что столпились возле нее, закрывает глаза. Она громко и уверенно вещает, со знанием дела советует всем сесть и пристегнуть ремни. Вот-вот взлетят, остались минута-две. Надеяться больше нет резона. Скотт жмурится – и отпускает боль с воображаемого поводка, позволяя ей вытаптывать осколки чувств, еще оставшихся в его душе. Последнее, что он сохранил в себе. – Прости, но ты, кажется, занял мое место. Скотт дергается – всем телом, позабыв про чертов ремень, слитным и стремительным движением. Открывает глаза – и не верит им. – Ты же не собирался возвращаться. Айзек приземляется на соседнее кресло, рассеянно мнется, прилаживая на коленях спортивную сумку, а потом – словно найдя в себе силы – поднимает на него глаза. – Как-то, было дело, я полез в драку с Они из-за нежелания делать домашку, – Скотт задумчиво кивает, не улавливая мысль. – Теперь у меня есть поводы посерьезнее, так что и соперник нужен не детский. Найдется? – Найдется. Двадцать восемь часов разом перестают казаться бессмысленными, потому что Айзек улыбается – робко, уголками губ, но так знакомо. Скотт улыбается ему в ответ, и боль внутри устало припадает на хвост, опускает заспанную голову, а потом и вовсе затихает.***
Уже когда самолет набирает высоту, он добавляет: – Я рад, что ты передумал. – Не поверишь, – Айзек отрывается от своего занятия на короткий миг, – но я тоже. И продолжает наматывать шарф.