ID работы: 609395

Ne crains rien

Гет
R
Завершён
26
Пэйринг и персонажи:
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
26 Нравится 8 Отзывы 10 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Bénies soient les femmes qui aiment encore les hommes, Quand on voit ce qu'ils font, quand on en fait la somme… Daniel Lavoie

Иные из живых верят в то, что после смерти нет ничего. Просто — совсем ничего. Говорят о пустоте и небытии. Говорят, понятия не имея ни о чём подобном. Никто из этих говорящих не имеет даже тени представления о том, что такое — ничего. Как не имели и они — до сих пор. А оказывается, ничего — это очень просто. До чудовищности просто, до пронизывающего насквозь холода. Это просто: его — больше — нет. Дрожь. Дрожь и рука в руке: как-то так оно начиналось и тогда — с осознания того, что эти самые руки — есть, с обучения заново осознавать существование собственного тела. Как будто они снова умерли — и снова должны возвращаться. Ладонь в ладони, рука вокруг плеч, край парика, царапающий грудь: непонятно, где чьё, но и неважно, как неважно и всё остальное. Наивная попытка тел заполнить хоть чем-то бесконечную пустоту — попытка даже не осознанная, сродни отдёргиванию руки от случайного солнечного луча. Бесполезная попытка. Пустота — больше и сильней. Это никогда не кончится. Эта пустота не отдаст их даже смерти, они так и будут раз за разом возвращаться назад — чтобы продолжать существование, которое некому прервать. И медленно, по капле, становиться ничем, постепенно стираясь из всех возможных реальностей. Его больше нет: лязг замка на двери тюремной камеры. Его больше нет — значит, нет ничего. Но ведь было. Было же. Должно было быть… что-то. До этого. До всего этого. Ещё раньше. Когда тишина даёт первую трещину, она даже не сразу осознаёт это. Ещё больше времени уходит на то, чтобы понять, что обращаются к ней. Даже не к ним — к ней одной. — Как… тебя зовут? Она оборачивается и видит обращённое к ней лицо, и осознаёт, что впервые за все эти годы не может понять ни выражения его, ни этих слов. Совсем. Никак. — Как тебя зовут? Ну… звали? У тебя было имя? Как тяжело она дышит. Ей невыносимо тяжело выговаривать эти странные вопросы, но она глядит в глаза и всё-таки спрашивает, как будто это очень важно, и… …да: ведь имя действительно когда-то было. Давно, так давно, что вспомнить его удаётся не сразу, но… — Рита. Меня звали… Рита. И от этого слова, произнесённого вслух, что-то вдруг неуловимо меняется. Рита, да. Так её когда-то звали, и даже он — он тоже когда-то называл её так. Когда-то, очень-очень давно. — И… я любила его. …Любила, любила, да. Любила — это что-то из области чувств, что-то из того, что доступно только людям и ещё ему, но… когда-то она тоже так умела. Сейчас очень сложно вспомнить, как это. Сложно, но, кажется, нужно. Когда-то он звал её Ритой, а она отвечала ему восхищённым „мой Князь” или совсем уж интимным „Влад”. Потом… потом Влад куда-то делся, как и собственническое „мой”. Остался просто — Князь. Господин. Он. Это началось в тысяча четыреста… да — в тысяча четыреста восемьдесят втором. В Венгрии. Матьяш тогда самозабвенно воевал где-то там¹, а Князь… а Влад появился непонятно откуда, он был загадочен, красив, резок и вспыльчив, и в него были влюблены, кажется, все женщины столицы. Он был неизвестно кем, и всё-таки он был вхож почти везде; со временем не без помощи Риты его стали принимать даже при королевском дворе. Он избегал говорить о своей биографии, позволяя окружающим додумывать всё за него. И догадки не заставили себя ждать. За ним стлался шлейф из слухов, пересудов и сплетен; кто-то упорно убеждал всех, что это тот самый Влад Цепеш, кто-то отвечал, что Цепеш давно мёртв, и рассказывал завораживающе-страшные истории об отрубленной голове в меду… Иные, самые храбрые, даже осмеливались — шёпотом, конечно, — заговаривать о странной нелюбви его к солнечному свету и даже иногда о том, что в городе исчезают люди, и что начало этих исчезновений странно совпало с его прибытием. Но сказать что-то подобное Владу в глаза не хватало смелости ни у кого. Он был, и была Рита, и… да: Рита была рядом с ним. Единственная, избранная из всех прочих; порой казалось, что всех остальных он просто не замечал. Их как будто просто не существовало для него. А Рита — была. Теперь её больше нет, но нельзя думать об этом. Тогда — она была. Ей было позволено касаться этих рук, класть голову на эти колени. Ей даже известна была история о том, как он, бежав из тюрьмы, вдруг обнаружил, что уже шесть лет как объявлен мёртвым. О том, что он действительно не вполне жив, она узнала не сразу. Влад хранил свои тайны, информацию выдавал по частям, заставляя Риту сильнее ценить его откровенность. Ей пришлось даже самой просить его об обращении, уверять, что она хочет быть с ним всегда… что она ничего не боится. Кажется, примерно тогда и появилось то самое „мой Князь” — из прикосновений его рук, возвращающих её к жизни, из волшебности этого нового существования (поначалу оно почти у всех вызывает восторг, но тогда Рите ещё только предстояло это узнать), из невозможности выразить всю переполняющую любовь, из готовности подчиняться каждому слову и жесту. Она уже тогда осознавала, что способна ради него на очень многое. Хоть и не представляла ещё, сколько лет посвятит служению ему. Да, и в этом тоже было её „любила”. А ещё это было — как любить смерть. Он и был ею — для всех, кроме неё. Это он научил её убивать, и не просто убивать, а делать это с наслаждением. Это он показал ей, как мелочны и трусливы люди, — и ей было тогда невыносимо стыдно оттого, что и она принадлежала когда-то к этой расе. Во всём этом мерзостном, отвратительном мире только он один не был таким, как они. И порой Рите было трудно понять, чем она заслужила такое безграничное счастье: потому что он — был с ней, он хранил её, как хранят драгоценные вещи, он дарил ей незабываемые ночи, учил различать его настроения, понимать его жесты, предсказывать его желания. Рита могла порой часами сидеть у его ног, наслаждаясь этой близостью, готовая в любой момент подняться и выполнить всё, чего он захочет от неё. А потом пришли вести о возвращении Матьяша, и вот тогда Влад раскрыл ей наконец историю дочери короля — и Рита до сих пор помнит, как поднималось из глубин её существа всё то безграничное отвращение к роду человеческому, которое он столько времени взращивал в ней, как оно собиралось в единую волну чистой незамутнённой ненависти и почти что разрывало её изнутри. Матьяша она убила сама, и никогда больше в обеих своих жизнях она не испытывала такого торжества, восторга и наслаждения — ни до, ни после. Стать орудием мести в руках Князя, выходом для своей и его ненависти, — было высшим возможным для неё счастьем, и она умоляла его на коленях разрешить ей хоть как-то, хоть немного участвовать во всём этом. И тогда он позволил ей роскошь совсем немыслимую: он дал ей убить его. Это была кровавая ночь, наполненная страхом, смертью и криками. Разбуженная, одуревшая от ужаса стража спотыкалась о трупы, путалась в толпе вопящих полуодетых женщин и ничего не могла сделать против двух опьянённых кровью вампиров. Да и едва ли пыталась: люди всегда были трусливы, как крысы. С тех пор прошло пять столетий, но Рита помнит дикий, животный ужас в глазах человека, который всегда казался всем бесстрашным — который на самом деле всегда был такой же крысой, как все остальные. Помнит, как от одного её взгляда у тех, кто ещё остался в живых, пропало всякое желание спасать своего короля. Помнит, как впивался кончик когтя в часто пульсирующее запястье руки, которой он пытался дотянуться до оружия; как искажалось его лицо от внезапного её поцелуя, как с противным шлепком падал на пол откушенный кусок языка, и густая тёмная кровь текла наружу — он давился и захлёбывался ею, а Рита, опрокинув его на спину, слизывала её со щёк и подбородка, пила её жадными глотками прямо из его рта, а потом била его, полуживого, головой о каменный пол и топтала его слабо вздрагивающее тело ногами. А потом, когда он затих наконец, неумело вытаскивала из ножен его же тяжёлый, не предназначенный для женских рук меч и долго, мучительно отделяла ненавистную голову от тела. Они умчались в Валахию тем же утром, перед рассветом, оставив за собой алое огненное зарево над столицей, и там, в закрытом экипаже, ласки Влада были жарки как никогда; экипаж трясло на камнях, но руки и губы ещё хранили пьянящие запахи крови и дыма, мысль о свершившейся мести сводила с ума их обоих, и по сравнению с этим всё остальное было не имеющей значения чепухой. И, кажется, эта же ночь стала и последней, когда Влад был Владом. С того самого дня это имя стало постепенно уходить в небытие, уступая место почтительному „Князь”. С того самого дня стало незаметно забываться и имя Риты, и вот уже пять столетий она и не вспоминала о том, что оно когда-то было. До самого сегодняшнего дня. Рита выныривает из рассказа и медленно вспоминает, где находится. Поднимает глаза на них и видит на их лицах какую-то совершенно незнакомую, но очень одинаковую заворожённость. — Я любила его, — зачем-то повторяет она. А потом аккуратно снимает парик, обнажая короткий ёжик светлых волос, и босиком по осколкам тёмного оконного стекла подходит к нему. Луч света ударяет ей в спину, и столько лет ничего не выражавшее лицо искривляется какой-то очень человеческой гримасой боли. Зачарованно смотрят они, как она опускает ему веки, как целует его в закрытые глаза и холодные губы, — и умирает на его груди, умирает медленно и мучительно, так и не издав ни единого звука. *** Её тело замирает, но сначала она ещё живёт — если можно такое существование назвать жизнью, конечно. Даже если отвернуться сейчас и не смотреть — невозможно не чувствовать, как силы постепенно покидают её. И ещё — как вместе с этим возвращается пустота, становясь как будто ещё глубже и беспредельней — если такое возможно… — …Брижит, меня зовут Брижит, — она больно сдавливает ей ладони (сколько уже времени подряд?), она повторяет это имя так, как будто сама боится его забыть. Она самая младшая из них, её предшественницу убили уже в конце девятнадцатого века какие-то безумные охотники за нежитью. Наверное, ей легче. — Меня зовут Брижит, и мне было пятнадцать лет… представляешь? …Полтора столетия спустя сложно поверить, что тебе когда-то было пятнадцать. Сейчас странно их вспоминать, эти пятнадцать лет; сейчас не очень уже понятно, как она их пережила, но тогда её всё устраивало. Тогда это даже было почти весело… Брижит, её зовут Брижит. У неё тоже есть имя, своё имя, и она тоже… тоже сможет. Как Рита. Чёрт. Очень хочется в это верить, но ведь её и тогда не называли так. Родители предпочитали в лучшем случае „эй, ты”, зачастую добавляя ещё парочку нелицеприятных эпитетов, а уличные мальчишки вообще предпочитали прозвища — уже не вспомнить, как именно они называли Брижит, но, кажется, кличка должна была как-то отображать её привычку трещать языком. Только это она и умела тогда — лазать по чужим карманам да рассказывать истории, частично придуманные, но чаще вычитанные где-нибудь в книжке. Впрочем, её любили за эти истории, и на улицах она чувствовала себя вполне неплохо. Лучше, чем дома, во всяком случае. А потом был Лондон. Сырой туманный Лондон, который, конечно, с родным Парижем ни в какое сравнение не шёл, но… но зато там бы её не нашли. Может, впрочем, и так не нашли бы, но воровать в таких масштабах ей раньше не приходилось, и Брижит предпочла побыть на этот раз трусихой и перестраховщицей. Это был тысяча восемьсот девяносто седьмой. Брижит было пятнадцать лет. Смешно, но, переехав, она так и осталась Брижит только для себя самой. Для всех остальных было придумано сразу с десяток новых имён. Ей нравилось тогда вот так прятаться. Её забавляло, что никто не знает, кто она на самом деле. Даже незнание языка почти не мешало — наоборот, оно только добавляло загадочности. Она научилась носить такие платья, которые не очень-то и наденешь без посторонней помощи, но и воровских кварталов Лондона не обходила стороной. Её с равным успехом можно было встретить в опере и в опиумокурильне — в одну из последних она устроилась работать просто ради удовольствия наблюдать, как люди страдают и унижаются. Это была жизнь на два мира, и это было восхитительно. Особенно смешно было с невозмутимым видом набивать трубки людям, знакомым по опере: их маскарад бывал, как правило, гораздо наивней, чем у Брижит, и узнать их зачастую не составляло никакого труда. Вполне вероятно, впрочем, что со временем кто-нибудь раскрыл бы и её. Но не успели. Его она встретила в низшем из двух миров. Первым, что её поразило, было то, что он не пытался прятаться. Визиты благородных в эти кварталы не были редкостью, но обычно туда всё-таки приходили переодетыми, стараясь скрыть своё истинное происхождение. У некоторых даже получалось. Он же шёл по грязному переулку прямо так, одетый как лорд, как будто совершенно не боялся ни узнавания, ни обитающих здесь во множестве охотников до чужих кошельков. Как будто вообще ничего в этом мире не боялся. А потом он неожиданно обернулся к ней, и она увидела его лицо. И застыла на месте. Ему действительно нечего было бояться. Никто не осмелился бы даже приблизиться к нему без его на то позволения. В тот момент она вдруг очень отчётливо поняла словосочетание „прекрасный незнакомец”. До тех самых пор она, даже сама ломая из себя что-то подобное, не очень-то верила в существование подобных персонажей. Ей всегда казалось, что они бывают только в сентиментальных романах для юных восхищённых дев. Но вот он стоял перед ней, такой пугающий и — такой прекрасный. О том, что можно взглядом позвать за собой, не в книге, а на самом деле, она тогда тоже не имела представления. Но незнакомец сделал именно это. И Брижит пошла, конечно. Она очень быстро перестала осознавать, где находится. Рядом с ним привычный мир как будто плыл и растекался, рядом с ним всё очень быстро становилось неважным, невозможно (да и незачем) было даже просто сфокусировать взгляд на чём-то кроме его фигуры. И это даже не удивляло тогда — осознание того, что удивиться стоило бы, пришло уже потом, а тогда ей было как-то не до того. Брижит помнит до сих пор , как темнело у неё в глазах — вдобавок к темноте вокруг — когда его руки опускались на её плечи и зачем-то запрокидывали ей голову… Тогда, в этих объятиях, она впервые в жизни позорно лишилась чувств. Ненадолго, впрочем. Потом был удар спиной о землю, хлюпанье грязи, чьи-то неразборчивые крики, и Брижит ещё успела даже увидеть мельком его фигуру перед тем, как он скрылся из виду. В это было невозможно поверить, но он убегал. В самом деле — убегал. Брижит решила тогда, что будет удивляться потом. На то, чтобы думать о чём бы то ни было, не осталось никаких сил, в голове было неожиданно пусто и гулко. Потом её заметила какая-то девушка, и подняла, и зачем-то внимательно смотрела на её шею, как будто что-то искала, и потом представляла ещё каким-то людям — Брижит с трудом следила за ходом событий, единственное, что она смогла понять — они, кажется, считали, что они спасли её. Они гнались за ним, у них не получилось его догнать, но зато они спасли Брижит… Спасли. Брижит не стала говорить этим людям, что они смешные и глупые. Брижит дала увести себя в дом той самой девушки, которая заметила её первой — у них там, кажется, было что-то вроде штаб-квартиры, — и долго выслушивала всё, что они говорили. Они рассказывали много глупых ужасов, но по крайней мере они говорили о нём, и Брижит слушала их. Она в общем была не очень удивлена услышанным. Ну, вампир. Почему бы в мире, где существуют прекрасные незнакомцы, способные позвать за собой взглядом, не обитать вампирам? Они говорили ей, что он хотел её убить, что она была на волосок от смерти, и Брижит понимала, что вообще-то должна испугаться таких вестей, и честно искала в себе страх, но находила только равнодушие. Ну, хотел. Пускай. Не жалко. И даже не то чтобы её не удивляло такое внезапно наплевательское отношение к собственной жизни. Просто гораздо больше её занимал другой вопрос: почему он убегал? В то, что он не мог просто убить всех этих людей, как-то не верилось. Потом её, конечно, стали уговаривать остаться и помочь им справиться с графом. Пугали какими-то жуткими опасностями, ожидающими её, если она осмелится выйти за порог, говорили, что им нужна любая помощь. Брижит, конечно, соглашалась на всё. Брижит ушла оттуда часов в пять утра, оставив дверь за собой распахнутой настежь — почему-то тогда ей было весело от мысли об этой незакрытой двери и людях, которые там за ней дрожат от страха. Брижит знала, что обязательно его найдёт. В трущобах Лондона довольно глаз и ушей; наверняка найдутся те, кто его видел, а видеть его и не запомнить — невозможно. Ну и просто… просто это было бы неинтересно — вот так взять и потерять его. И она нашла его — следующей же ночью. Он был какой-то неуловимо другой на этот раз, но это был он, и, ничего не говоря, Брижит просто пошла рядом с ним. — Всё-таки вернулась, — в первый момент Брижит даже вздрогнула от внезапно нарушенной тишины. Тогда она впервые услышала его голос, и… почему-то этот момент очень чётко помнится до сих пор. Брижит и сейчас почти что слышит его. — Да. — Зачем? Над ответом Брижит думала долго, но всё равно ответ получился глупым. — Потому что иначе никак. — Ясно, — устало вздохнул он, и Брижит почувствовала, что ему в самом деле всё понятно. Что она вся перед ним как на ладони. — Лучше уходи. Тебя же спасли, радуйся. — Я не хочу, чтобы меня спасали… от тебя. Или „от вас”? Спасибо английскому языку за отсутствие необходимости выбирать… Они говорили о чём-то ещё. Сейчас Брижит не может даже толком вспомнить, как они понимали друг друга: вероятнее всего, они как-то незаметно перешли на французский. Тогда ей, во всяком случае, было не до того. Он прогонял её, он спрашивал, что она теперь будет делать, но он почему-то так и не приказал ей уйти. Если бы приказал, она ушла бы, наверное, и не пыталась бы больше его искать, и вернулась бы к себе как-то доживать свою человеческую жизнь. А так… Брижит было всё равно, что будет теперь. Брижит чувствовала, что должна, вероятно, его бояться, но всё получалось наоборот: рядом с ним она не боялась ничего. Не потому что ей казалось, что ничего плохого произойти не может, а потому что рядом с ним её собственная жизнь не имела почти никакого значения. Он ещё спрашивал её зачем-то, кто она такая и что здесь делает, и в голосе его звучала нечеловеческая какая-то усталость. И Брижит сразу всё рассказала, конечно, хоть и рассказывать-то там было толком нечего. Он выслушал её молча и потом почему-то долго тихо смеялся — Брижит назвала бы этот смех пугающим, если бы её тогда ещё могло что-то испугать. А потом он вдруг начал говорить. Что-то о зависти — его зависти к ней. Что-то о том, как он хотел бы, чтобы от его судей можно было скрыться так же легко, всего лишь уехав в другую страну. Он не смотрел на Брижит; сейчас, полтора столетия спустя, она прекрасно понимает, что он говорил не с ней; это был долгий, болезненный монолог, поток давно заготовленных фраз, неизвестно сколько времени томившихся невысказанными в его голове. Тогда же Брижит просто слушала — даже не столько слова, сколько мелодию голоса. Их истории были похожи — как могут быть похожи оригинал и карикатура. Две попытки скрыться, два бегства от собственных преступлений, и даже место для новой жизни одно и то же. Вот только Брижит в самом деле могла куда-то убежать. Мелодия этого голоса действовала на неё как-то в обход сознания. Брижит не помнит ни единого слова из того, что услышала тогда. Но Брижит помнит, как впервые всей кожей ощущала ту боль, которая живёт… жила в нём. Брижит помнит страх, и помнит пепел, и помнит крики и стоны, и смерть, бесконечную смерть изнутри и извне. Помнит, как впервые в жизни понимала, что такое зло — не абстрактное философское понятие, а зло живое и настоящее, пронизывающее всё внутри и изливающееся оттуда в мир. Живое, настоящее и невыносимое. У Брижит нет и никогда не было таких слов, чтобы описать то, что она почувствовала тогда, впервые мельком заглянув в его жизнь, но это и не нужно — все они не единожды выслушивали такие его исповеди, все они знают. Попытка бегства была глупой и обречённой на провал, и он знал это всегда, но всё равно бежал — от пепла, от смерти, от себя самого. Бежал потому, что невозможно было не бежать. Скрывался, стараясь избежать хотя бы новых жертв. Хотя бы новых бессмысленных жертв… Он и этих людей не хотел убивать, тех, которые вырвали Брижит из его объятий. Они ведь действительно спасали свои и чужие жизни — как могли. Они ни в чём не были виноваты. Потому он и скрывался от них — назад, до самой Валахии, но они преследовали его и там. Брижит тогда навязалась с ними, и там, в пути, она проявляла чудеса лицемерия — никто из них так ничего и не понял, пока они его не догнали наконец. Точнее — пока он не дал им себя догнать. Она и сейчас помнит, как сверкали тогда его глаза. Сколько решимости было в каждом движении. Такие вещи не забываются даже спустя столетия. Это была очень короткая и кровавая драка. И начала её Брижит, потому что Князь ещё пытался заставить их повернуть назад, кричал что-то о бесполезности, о том, что способен убить их, как убивает всех, что эта планета и люди на ней не заслуживают того, чтобы их спасали, что если они хотят умереть, то… Кажется, это как раз та девушка, что подобрала Брижит, первой крикнула, что не боится смерти. И тогда Брижит перерезала ей горло. Сейчас вспоминается ещё, что она, кажется, смеялась тогда — душащим, истерическим смехом, и от этого нож дрожал в руке и не хотел резать как положено, оставляя неровные полосы во всех направлениях. А девушка кричала ещё, и отбивалась, и пинала Брижит по ногам — так, что в итоге они обе свалились на землю… в общем, к тому моменту, как она наконец затихла, всё уже было кончено, а Князь склонялся над распростёртой на земле незнакомой женщиной. Ещё две, очень похожие на неё, стояли поодаль. А потом у Брижит вдруг заложило уши от крика. От его крика. От его звериного, нечеловеческого вопля. Уже в последние секунды перед тем, как во второй раз в жизни потерять сознание, она почувствовала, как её хватают на руки и куда-то несут… Брижит умолкает. Дальше рассказывать бесполезно: всё и так понятно. У каждой из них была такая ночь — последняя ночь их человеческой жизни. В случае Брижит это была ещё и первая её ночь с мужчиной, но какая разница — теперь уже. Тем более, что никаких страхов по этому поводу не было — наоборот, Брижит трепетала от каждого его прикосновения и сама хотела ещё, и сама царапала язык о его коготь, прижимая возможно сильнее, чтобы текла кровь — мечтая получить в награду его поцелуй… У неё он тоже был, этот краткий период, когда она чувствовала себя избранной им, даже почти что — любимой им. Как и у всех у них. И она была безгранично, непередаваемо счастлива тогда, даже несмотря на постоянную, порой невыносимую боль — слабую тень той боли, которую носил в себе он. Но Брижит неспособна говорить об этом; тем набором слов, что есть у неё, не стоит даже и пытаться выразить… Воспоминания наплывают одно на другое, подкатывают к горлу и застревают там тугим давящим комом. Рука сама тянется под ошейник, но снаружи всё, как и ожидалось, по-прежнему… Брижит умолкает и ещё какое-то время сидит неподвижно, глядя вдаль и зачем-то держа руку на горле, а потом воздух из её груди начинает вырываться какими-то неровными толчками, и сначала никак не получается понять, что с ней. Только когда грим начинает течь по лицу Брижит, всё вдруг становится ясно и просто. Так просто, что это почти смешно. А потом Брижит встаёт, как-то неловко встаёт, как будто ей требуется время, чтобы вспомнить, как управляться с этим телом, и сбрасывает парик на землю, и на негнущихся ногах направляется к лестнице вниз. Она ещё следует за ней какое-то время, потом останавливается. Незачем. Она и так знает, что сейчас будет. Где-то далеко глухо хлопает тяжёлая дверь парадного входа. Вот и всё. *** Она спускается вниз, когда уже не остаётся сил стоять и слушать собственное сердце. Спускается не к парадному выходу, а к чёрному. Она не хочет ни о чём думать, не хочет ничего вспоминать. Просто умереть — и всё: неужели и этого ей не будет дано? Не будет. За дверью её встречает глубокая ночь. На какое-то мгновение она вдруг понимает людей, которые боятся темноты. Потому что ночь, которая всегда укрывала её и подобных ей, прятала под своё крыло от губительного солнца и жаждущих её смерти людей, вдруг раскрывается ей навстречу пустотой. Как будто прорвана оболочка тела. Как будто та пустота, которая уже поглотила всё внутри, теперь окружает и со всех сторон. Она малодушно захлопывает дверь и прислоняется к стене. Надо как-то… что-то… Надо попробовать, как они. Вот так: Э-ли-за-бет. Вот только… Она почти выбегает наружу — пока ещё хватает сил и смелости. Теперь — куда угодно, только подальше отсюда: чтобы нельзя было вернуться назад. Э-ли-за-бет. Лисбет. В конце концов, зависть — это ведь тоже чувство, правда? Это всё-таки лучше пустоты. Элизабет отчаянно завидует им. (Враньё, конечно, но, может быть, если убедить себя, что она завидует именно отчаянно — то и в самом деле получится?..) Завидует Рите с этой её кровавой историей любви. Завидует Брижит, у которой была какая-то своя интересная жизнь ещё до него: помнится, её, младшую, приходилось долго приучать к тому, что у неё отныне не будет никаких своих желаний. У Лисбет их не было и при жизни. Они обе помнили даже год своей встречи с ним. Элизабет помнит только, что жила где-то на границе семнадцатого и восемнадцатого веков, но вот менялся ли век при первой её жизни или уже при второй — вспомнить сейчас невозможно. Да и было бы там что вспоминать. Вот Брижит, например, в пятнадцать лет сбежала из Парижа в Лондон. А Элизабет впервые покинула Валахию уже через много лет после смерти, когда было уже всё равно. Они обе ради него отказывались от своей жизни, Элизабет — спасалась от неё. Она так не хотела помнить всё то, что было с ней в те дни. Она так успешно не помнила этого последние три века — зачем же сейчас?.. Она же не хотела многого от этого мира, она никогда не просила ничего особенного, она не мечтала о великом… она просто хотела мирной семейной жизни и счастливой старости в окружении детей и внуков. До сих пор не получается понять — неужели это так много? Неужели она требовала невозможного? Наверное — действительно требовала. Иначе почему бы она была сейчас здесь, в этом глупом теле, которое не стареет столетиями, но при этом боится солнечного света? Наверное, всё это было предназначено для кого угодно, только не для неё… С появлением первого сына Лисбет забыла, что такое спокойный сон. Начались бессчётные визиты ко всем окрестным докторам, вечные их покачивания головой и порой противоречащие друг другу рекомендации. И тягучие, совершенно бесконечные ночи у его изголовья: пожалуйста, пусть только он умрёт не сегодня… Потом оказалось, что первый сын обречён остаться и единственным. Уже намного позже оказалось, уже после двух выкидышей. За это её тут же невзлюбило семейство мужа, да и по нему самому было видно, что он ожидал от неё большего. Но он по крайней мере не говорил этого Лисбет в глаза, и за это она была ему благодарна. Она, кажется, даже на самом деле любила его. Сейчас уже не вспомнить, но, во всяком случае, она не стала закатывать сцен, когда он начал раз за разом приходить домой пошатываясь. Порой он возвращался в синяках и ссадинах, и Лисбет молча промывала их и укладывала его спать. Она ведь уже тогда жила для других. Их было трое, этих других — муж, сын и Эна: смешно, Эна — единственная, чьё имя она помнит до сих пор. И двое из этих троих постоянно заставляли её бояться за их жизнь. Только за Эну бояться было не нужно, ей можно было только завидовать. И ещё — рыдать в воротник платья, когда становилось совсем плохо. Муж и сын покинули её почти одновременно, с разницей в несколько месяцев. Она так и не смогла спасти их — ни того, ни другого. Муж просто пропал без вести, его так никто и не нашёл; вероятнее всего, он опять сцепился с кем-нибудь по пьяни и умер где-нибудь под забором. Дела после этого пришли в упадок, Лисбет приходилось зарабатывать деньги подённой стиркой и шитьём, но работы почти не было, денег не хватало не только на еду, но и на лекарства. Сын недолго смог прожить в таких условиях. Когда он умер, Лисбет заперлась дома и перестала оттуда выходить, и только Эна приходила к ней каждый вечер — кормить, чтобы не умерла с голоду, выслушивать, успокаивать, каким-то волшебным образом делать эту жизнь почти выносимой. Лисбет почти молилась на неё тогда. Эна всегда могла то, чего не могли другие. Перестань Эна выходить из дома — о ней не забыли бы мгновенно, как забыли о Лисбет. Эна всегда, с самого раннего детства, была ярче её, красивее, самодостаточней. Ей никогда не нужны были люди, ради которых можно жить. Рядом с ней Лисбет казалась тенью: её никто не замечал. Но нет, Элизабет не завидовала ей. Она принимала это как закон природы: просто некоторые люди действительно лучше, чем другие. Эльмина была лучше неё, и лучше многих, может быть — вообще всех, и неудивительно, что её любили больше: она заслужила. Эльмина должна была жить. Эльмина, а не Элизабет. Тех нелюдей, которым показалось забавной идея изнасиловать и избить красивую женщину, никто так и не нашёл, конечно. Никто толком и не искал, свидетелей, естественно, не было, и лиц в темноте тоже не видно. Да и Эна почти не приходила в сознание, и даже если что-то и запомнила — рассказать не смогла бы. А Лисбет могла только водить к ней всех врачей округи, смотреть, как они качают головами, менять повязки каждые три часа и думать: лучше бы эти ублюдки избили её, ей и так незачем жить, а Эна… А потом Эна умерла. Тогда было почти так же пусто, как сейчас. Только понимание пришло не сразу, сначала нахлынуло какое-то отупение — первые дня два, что ли, Лисбет просто не находила в себе сил проснуться. А потом, когда всё-таки пришлось подняться на ноги, как-то вдруг оказалось, что её нет. Смысла жить после этого тоже не было. Лисбет ходила как в тумане, не зная, куда себя деть и что делать со своей жизнью. Его письмо застало её уже почти готовой к шагу вниз с моста — не хватало только чуть-чуть решимости… Конечно, при жизни Лисбет не умела читать, откуда бы. Девушке, которая принесла письмо, пришлось прочитать его вслух… смешно — её имени Лисбет так никогда и не узнала. Ей тоже повезло больше, чем Элизабет: она не дожила до его смерти. Приходи, писал он. Тебе покажут дорогу, о тебе позаботятся. Ты мне нужна. Приходи и — ничего не бойся. Она ещё подумала тогда, что вот уж эта-то просьба точно лишняя. Чего ей было бояться — теперь, когда всё худшее, что могло случиться, уже случилось, и давно уже неважно, что будет с этой жизнью дальше? И всё-таки он был пугающ. Он внушал страх какой-то неосознанный, утробный, пробивавшийся даже сквозь всё её равнодушие: она даже не осознавала этого, пока не ощутила, что её дыхание отчего-то сбивается, а сердце стучит чаще, чем ему следовало бы. И Элизабет была зла тогда, сначала на себя за этот дурацкий испуг, а потом на него — за то, что он говорил об одиночестве. Ей тогда казалось издевательством, что кто-то может говорить об одиночестве — с ней. Ей казалось, что вряд ли кто знает об этом больше, чем она. А потом он сказал, что может помочь ей. О, он знал толк в красивых эффектах. Он произносил это, приблизив лицо к её лицу — сейчас Элизабет понимает, что расстояние было выверено с отвратительной театральной точностью, тогда же у неё просто почему-то перехватило дыхание. Кажется, ей было страшно — было, да, но к страху примешивалось что-то ещё, вообще непонятное и незнакомое, и Элизабет чувствовала, что перестаёт понимать саму себя. И от этого она злилась ещё сильнее на них обоих, и ещё сильнее хотелось закатить ему пощёчину, хорошую такую, от души, чтобы на этой чрезмерно красивой физиономии осталось красное пятно… Вместо этого она почему-то упала в ближайшее кресло (не окажись рядом мебели — наверняка осела бы прямо на пол) и севшим незнакомым голосом спросила, что ему от неё нужно. А когда он сказал — что… вот тогда она всё-таки сорвалась. Я должна была догадаться, тебе тоже нужна она, всем всегда была нужна она… где ты был, когда её били камнями? Когда я сидела над ней, из последних сил стараясь как-то продлить её жизнь — где ты был? Ты говоришь — ты любил её? Я тоже её любила! Может быть, не меньше, чем ты! …А потом Элизабет плакала, конечно. Рыдала, долго и глупо, причём, кажется, прямо у него на груди… да, вероятно, так и было, потому что она помнит его руки, машинально положенные ей на плечи, и помнит, как смотрела ему в лицо — снизу вверх. Всего несколько секунд смотрела, но забыть это не получается до сих пор. Потому что оно не выражало ничего вообще. Это была каменная маска со взглядом, устремлённым в никуда, и по этой маске текли слёзы. И падали вниз, на лицо и волосы Элизабет. Он ведь всё-таки выполнил своё обещание. Он действительно избавил её от одиночества и дал смысл жить — новый, но, по сути, всё тот же. Он не стал заботиться о ней и успокаивать, как делала это Эльмина, он просто позволил ей служить себе — и это вернуло желание жить гораздо быстрее и надёжней… если можно, конечно, назвать это жизнью. И это смешно. Потом ещё оказалось, что муж её всё-таки не умер тогда. Он умер позже — у неё на руках и от её руки, точнее, от её клыков. Она узнала его уже в самый последний момент, когда изменить ничего уже было нельзя. И ничего не почувствовала по этому поводу. И это ещё смешнее. А много лет спустя Элизабет снова встретила и Эльмину. И не узнала её. Он — узнал, он ждал её, а Элизабет слишком сильно хотела всё забыть. И это смешнее всего. Всё это смешно, всё это очень смешно, и не надо сдерживать странных, непривычных коротких выдохов: лёгкие давно забыли, как это делается, но ещё чуть-чуть — и они вспомнят, они обязательно научатся заново. Смейся, Элизабет. Швырни парик куда-то в сторону горизонта, веди себя по-идиотски, смейся над всей своей глупой жизнью, над обеими своими жизнями, смейся над собой, над ним, над всем. Ты так много плакала, слишком много, так смейся же теперь, пока у тебя ещё есть время, смейся в голос, пускай пересыхает горло и не хватает воздуха. Смотри, небо на востоке уже совсем не такое тёмное, как на западе, смотри, оно светлее с каждой минутой. Скоро оттуда, из-за горизонта, начнёт подниматься солнце. Смейся, Элизабет. ______________________ ¹Матьяш I Хуньяди (Матьяш Корвин) — в 1458–1490 король Венгрии. В 1482 году находился в военном походе в Австрии.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.