Неисповедимы пути...

NC-17
Завершён
62
автор
Размер:
62 страницы, 25 080 слов, 5 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
62 Нравится 17 Отзывы 14 В сборник

Часть 5. Неисповедимы пути

Настройки
Глава 1. *** Всю долгую зиму томился Афанасий Вяземский, изнывал, мукою злой снедаемый; рассылал повсюду людишек верных с наказом сыскать Елену, вдову Дружины Андреевича Морозова – да не было ему утешения, ни весточки, ни слуху смутного об судьбе боярыни. Карал Афонька слуг своих нещадно, кой-кого собственною рукою до смерти запорол, однако ж слабым то было утешением. И еще приключилось огорчение: пропал колдун-мельник, пропал, как и не было. Стояла нонче изба черта старого в запустении, только собаки одичавшие и бродили по двору, скаля зубы на всякого проезжего. Шепталися промеж собой люди Вяземского, будто утащил колдуна водяной дедушка во глубокий омут, а ежели не он – так уж точно леший увел во чащу непролазну, за вину тяжкую на колдуна прогневавшись. Зато снова вошел Вяземский в милость ко государю – с той самой поры, как открылася измена Федьки-змия, коего полагали нонче на Литве али у поляков. Уж его-то искали почитай до самых снегов, а искал-то не кто-нибудь, а отец родный Алексей Данилович, не избегший застенок Малютиных, да сумевший избегнуть казни с опалою – всего-то отдалил его от себя Иоанн Васильевич, советов более не испрашивал, однако совсем со Слободы отсылать не спешил, держал под приглядом своим.. Может, ждал, что объявится Федька каким-либо способом, подаст батюшке весточку, а может, измышлял старшому Басманову муку особую – на радость Малюте-душегубцу, на горе беглому изменщику. Вотчины Федькины, само собою, отошли в казну царскую; взялися было пытать людишек его, да нашли во тереме слободском токмо немого дурачка, что при конюшнях отирался, да еще старуху-кормилицу, совсем глухую да немощную; прочие ж холопы пропали бесследно – должно, по лесам разбежалися с перепугу великого. Уж на что зверь был Скуратов, и то сплюнул с досадою да не стал за работу привычную братися. - Толку-то от этих, - сказал да и отвесил дурачку оплеуху добрую. Да и бог с тем с Федькою – хоть и не любил его Вяземский за нрав подлый да за ту власть, что имел он над государем, да от измены его вышла Афанасию Ивановичу одна только выгода. Еще б сыскалась горлица строптивая, свет Еленушка… По весне сделалось Вяземскому совсем уж худо: разгорелася с новою силою грешная страсть его, сделался Афанасий угрюм и зол – везде мерещилась ему Елена, и наяву и во сне, коли случалося забыться ненадолго. Мучимый злостию и любовью своей, испросил Вяземский у государя высочайшего дозволения: покинуть Слободу на время недолгое, самолично сыскать либо живую Елену Дмитревну, либо могилу ее. - Все не остынешь никак, Афонюшка? – усмехнулся на просьбу его Иоанн Васильевич. – Али мало на Руси девок пригожих? Взять хоть Варвару*, - тут оборотился Иоанн к Алексею Басманову, сидевшему в молчании за столом, - что хотели мы просватать за змееныша твоего, милость великую являя… Ни мускул не дрогнул на лице Алексея Даниловича, не смел он поднять очей на государя. Выходкою своей чуть не сгубил его Федор, сын возлюбленный; не в чести нонче стали Басмановы, да и богатства их поубавилось значительно – однако ж, записку, что передали ему на второй день после бегства Федюшиного, сберег Алексей Данилыч, не показал на пытке, что известил его изменник об побеге, испрашиваючи слезно прощения за непокорность свою. Одного не указал Федор – где решился скрывать головушку многогрешную от гнева государева… - Истинно говорю – одни изменщики вкруг меня, только и смотрят, где бы супротив государя измыслити, - пронзивши Басманова старшего яростным взором, снова вернулся царь к Вяземскому. – Так что ж, Афонюшка, так и не желаешь иного, кроме Елены своей? - И желал бы, великий государь, - отвечал Афанасий Иванович с нескрываемой тоскою, - да все не желается. - Вот она, верность-то, - изрек наставительно Иоанн Васильевич. – Уж сколько вестей об боярыне нету – а все одно, вынь ему да положь ее единственно! Добро, Афонюшка, езжай, благословляю во путь-дороженьку. Поклонился Вяземский, как полагалося по обычаю, приблизился затем ко царю, дабы облобызать алмазный перстень его. - Езжай, Афоня, - почти по отечески Иоанн взъерошил темные кудри опричника своего. – Даст бог – сыщешь зазнобу свою; а коли б еще сподобил господь сыскать Федьку, змия прельстивого! – отпустивши Вяземского, склонился царь к стоящему по правую руку Скуратову, проговорил вполголоса: - Мыслил я, будто умышляет он супротив меня с опальником моим, Никиткою Серебряным, да не нашлося его на Жиздре – видать, и вправду вослед за Курбским подался. - Сыщем, - отвечал злобно Малюта. – Непременно сыщем неблагодарного – а уж тогда все обскажет про измены да злоумышления свои… Возликовал в себе Афанасий Иванович, вспомнил, как бился князь Серебряный, Елену Дмитревну обороняя, вспомнил и то, что узрел в воде текучей, у колдуна-мельника; решил первым делом податься ко посту сторожевому – скрытно, взявши с собою одного только стремянного. Мало ль, что по осени не нашли: искали-то не женщину, да и слух об поисках дошел, должно, куда раньше, чем повернули люди государевы коней на Жиздру; а коли было Никитке чего прятать, то и схоронил, небось, загодя да надежно всьма. * ru.rodovid.org/wk/%D0%97%D0%B0%D0%BF%D0%B8%D1%8... *** - Что за весна нонче, диво дивное, а не весна! И воздух-то, воздух – что вино доброе, пьянит, греет кровушку! Ох, не дождуся, когда татары по-новой на нас полезут! Уж распотешусь на славу! - И впрямь, словно пьян ходишь… А все ж без татарвы оно покойней, Федюша. - Покойней, да ведь скучно! Что смеешься, Никитушка? Али не желается расправить плечи богатырские, взять в руки верную сабельку? - Ужо лучше тебя в руки возьму, искуситель. - Ах, во-от чего тебе надобно?! Я-то, простая душа, все в толк не возьму: и чего меня князюшка во лес зазвал, ведь рано еще для ягод сладких! Руки, руки-то куда тянешь? Али не ты ползимушки ворчал – срамота, мол, да как можно, середь бела дня-то? - С тобою, ласковый мой, всякая срамота – благословение. - Богохульствуешь, свет мой? - Люблю, Федюша, так люблю, что сердце заходится – только глянуть на тебя… - Ох, Никитушка… Да постой же, не рви одежи; видишь, просвет меж дерев виднеется? Там, помнится мне, полянка пригожая, там и сподручней будет. Стой, сперва… Ах, еще целуй, свет мой, счастие мое… Невидный за густыми ветвями Вяземский смотрел – да и не верил глазам своим. Исполнил он, как и загадывал, прибыл ко Жиздре скрытно, во простой одеже, избегая по возможности встреч с людишками. К самому посту сторожевому подбиралися тишком, обходною тропою, ночевали со стремянным у костра, прижавшися спинами, чтоб сберечь тепло. В виду же первой дозорной вышки и вовсе сделался Афанасий Иванович осторожен: в самых густых зарослях затаился, думал думу тяжкую: как бы пройти за частокол, чтоб не приметили. И вот на тебе: такое узрел, что хоть беги. Однако ж, каков стал Федька-то, змий коварный! Сколько помнил его Вяземский – ни разу не видал, чтоб такой беспечностию дышало тонкое лицо его, чтоб ясными такими были черты, чтоб розовели так белые щеки да блестели озорно очи… И как же он к Никитке ластится, как голову наклоняет, улыбаючись вроде и коварно, да совсем не так, как царю-то улыбался. И как же светится весь – смотреть больно. И Никитка – то ж непостижимо уму, как же посмел променяти Елену Дмитревну на этого вот, который с такою радостью гладит по плечам, перебирает перстами кудри на затылке, тянется жадно за поцелуем… Смеется задорно, глубже в лес Никитку увлекая, и сияет, сияет при том, аки ясно солнышко. А Никитка – тот сияет в ответ, и тянет ко себе, и обнимает бесстыдно, и чуть не ложится с Федькою тут же, под громадною елью, что шевелит сонно ветвями разлапистыми. Верно угадал Афанасий Иванович – было Никите, чего прятати от людей государевых… И поднялася в душе Вяземского ярость лютая, злоба черная, потянулся он за саблею, решивши было зарубить обоих на месте – да опомнился, стиснул зубы: не заслужили поганцы смерти быстрой, совсем не заслужили. И ушел Афанасий Иванович, ступая как можно тише – да эти двое, что на полянке резвилися, пожалуй, и самого Малюту сейчас бы не заметили. И грызла, ела поедом зависть великая, тоска лютая: ведь изменщик же Федька – а лучится весь пьяным счастием; ничего у него теперь нету, ни власти, ни богатства – а зато есть Никитка, весь его, и телом и душою; а у него, Афанасия Вяземского, только и осталась, что рана кровоточивая заместо сердца… *** Уж высоко стояло солнышко, уж и пора было ко посту возвращатися, да все медлил Никита-князь – больно хорош был Федор, от ласк изрядно подуставший, да и сам Никита, пожалуй, малость разошелся на воздухе вольном. Едва сил достало хоть какую одежу натянуть, срам прикрыти; да набросил Никита на плечи полюбовника кафтан свой, ибо изменчив по весне ветер – то теплом поманит, а то и дохнет зимним почти холодом; Федор же мерзляв был весьма. Оперся Никита Романович об ствол шершавый дуба древнего, придерживая задремавшего на груди его Федора, прислонился щекою к макушке теплой шелковой, думал, как бы половчей начать разговор – давно уж хотел кой-чего выпытать, да опасался гневу неминучего. Однако ж, обнявши покрепче желанного, решился-таки Никита, начавши, как привык, сразу с главного: - Обещай, Федюша, что не станешь гневаться, коли спрошу… Извернулся было Федор, да Никита держал крепко; уж выучил за месяцы повадки желанного. Вздохнул тогда Федор, щипнул Никиту за бок мсительно да и проворчал: - Это чего еще спросишь-то… - вздохнул снова, провел рукою по груди полюбовника. – Ладно, ладно, вот тебе слово мое – коли стану гневаться, то вполсилы только. - И чего с тобою делать-то, с хитрованом этаким… - не сдержал Никита усмешки ласковой. - А то сам не знаешь? – пропел Федор вкрадчиво. И бедром игриво повел, и коснулся языком бесстыдным того места, где билось, сокрытое кожею, сердце. - Ввечеру, - ответствовал Никита, стараясь придать голосу строгости. – Будет тебе полная волюшка; нонче же сделай милость, не лукавь, молви честно: я-то, Федюша, уж уразумел, что коли начинаешь во сне метатися, а меж бровей твоих собирается морщина горькая, то видится тебе, значит, дурное – да только молчишь ты поутру, словно воды в рот набравши. - А ты что же, - вопросил Федор с веселою подозрительностью, - ночей не спишь, сны мои стережешь? Чего ж не разбудил ни разочка? - А чего будить-то: погладить тихонько брови твои, да устами едва приложитися – и ужо покоен ты, нету морщинки той, и улыбаешься даже – тут-то и мне спится вполне сладко. - И после того Федька хитрован… Добро, скажу; и вправду, видится нечисть всякая: то Малюта – рыжий пес, то царь во гневе великом, а то и вовсе страшное – будто нашли тогда, по осени, земляночку, где ждали мы с Тишкою, покуда уберутся со поста людишки государевы. А боле всего видится батюшка мой, Алексей Данилович; будто мучит его Лукьяныч мукой великою, все ищет, где обретается ныне сын его непокорный… Ох, Никтушка, кабы мог я тогда упредить батюшку заране – да ведь не пустил бы он, чего доброго, запер бы в холодную - остудить головушку буйную; крутенек бывает батюшка мой, чего уж греха таить. Не ответил ничего Никита, лишь провел рукою по спине Федора вверх, к шее белой, ко подбородку гладкому; поцеловал утешительно, кудри, и без того спутанные, взъерошил. Посмотрел, что не гневается пока что переменчивый возлюбленный его, произнес в себе молитву короткую да и рубанул с плеча: - А вот слыхал я… - и страшно было испрашивать, да, раз уж представился случай, решил Никита Романович разом все, что мучило еще с лета минувшего, повыяснить. – Только уж помни, что вполсилы обещался… Правду ли сказывают, будто спознался ты с государем единственно по наущению родителя твоего? - Ах ты! – вскрикнул Федор с досадою, потемнел лицом, вырвался таки из рук княжеских, скинул наземь кафтан чужой – однако ж, прочь бежать не спешил: как стоял на коленях, так и навис над Никитою, очами гневно сверкая. – Добро, и об том скажу: правда, Никитушка, - голос его стал внезапно спокоен, только ноздри тонкие раздувалися хищно, да еще руки в кулаки сжалися. – Хоть и успел я порезвиться по юности, довольно попортил и дочек крестьянских, и холопов молодых, а до государя не ведал, как оно, когда тебя, будто девку красную пользуют. Да что ты смотришь, - продолжал Федор, все больше бледнея, - сам же и начал! Так и слушай теперь: да, приглянулся я государю; а все ж, когда б не желал батюшка непременно возвысить род наш – услал бы подале, и вся недолга… Только вот горько батюшке, что зовут Басмановых худородными, и не смотрят ни на доблести воинские, ни на богатства; вот и хлопочет непрестанно, заради цели своей и меня, дурня, не пожалел. Я-то и возгордился поначалу – еще бы, любимец государев; одного не уразумел по младости своей: что вся злоба-то, вся зависть – все то будет на мою единственно голову, ибо кто ж осмелится на государя наговаривать? А на Федору-то, чаяли, можно… Уж чего только не наслушался… Был один, Иван по прозванию Медведь; и правда, чисто зверь лесной - громадный, весь в черной шерсти, и ручищи-то цепкия… Он-то и удумал Федорою дразнить; он и говорил всякое: мол, теперь-то тебе все одно, а товарищу услаждение. Не стал я доносить на него царю, сам и зарубил; после того уж поостереглися в глаза-то хаять; а все одно за спиною шепталися, взорами похотливыми провожали… Думаешь, один я таков, думаешь, нету больше тех, кому ласка мужеская слаще женской? Да нет же: у иного-то и жена красавица, и вроде праведен из себя весь – а у самого два, а то и три мальчишки для утех плотских; только про тех молчат, а про меня-то… - Довольно, Федюша, - взмолился Никита, потянулся рукою к дрожащему Федору, да оттолкнул тот руку, оскалился горько. - Отчего ж довольно? – пропел сладко Басманов. - Коль уж зашел разговор за житие минувшее, то и слушай теперь! Желаешь знати, какими милостями государь осыпает верных слуг своих? Изволь, обскажу и об том: поначалу-то был Иоанн щедр да ласков; ни ноченьки не случалось, чтоб не молвил слово нежное, бывало, до утра не отпускал от себя, а уж чему не учил только! Да то, - скривился Федор злобно, - тебе, свет мой, давно уж ведомо; завсегда я был добрым в учении: что в дружине у батюшки, что в опочивальне государевой. Но слушай же далее: недолго пришлось мне в одной только опочивальне прислуживать, стал государь брать меня с собою на пытки – а видал ты, княже, как Малюта свидетельства в измене добывает? Не приведи господь того увидать… А государь наш, помазанник божий, словно дитя малое тешился, на Лукьяныча труды глядючи; а после того – по-новой со мною грешить. Я, Никитушка, и до того был не святой, а уж тут и вовсе озлобился, словно сделалось сердце мое камнем хладным. Сам знаешь, крови на мне немеряно, и лишь малая толика крови той из жил ворогов земли нашей пролилася… Но ты слушай, слушай, не отводи очей! Уж потешился Федор на славу, да все не умел утолить ярости да обиды своей; ведь все одно глядели на него с презрением да с ненавистью; одна и была защита, что милость государева. Да вот стал Иоанн Васильевич видеть везде измену да заговор – а уж мне-то, мне оно к чему? Однако ж, испил и я из чаши гнева государева: когда делалось ему совсем худо от измышлений страшных – тут-то помазанник наш давал себе волюшку… Раз один не на шутку разошелся: так обласкал кнутом – я уж и отходную по себе читать стал, да не успел до конца-то, памяти лишился. А опомнился когда, хлопотал надо мною лекарь государев, да все с мазями целебными, заморскими. Добрые были мази, следов-то благословения государева, почитай, и не осталося! Государь же, покуда лежал я в горячке, все во церкви поклоны клал, все во прегрешениях каялся… Нет, молчи, Никитушка, молчи! Теперь и до тебя черед дошел; дослушай же исповедь мою! Я-то решил сперва, что такой же ты, как и прочие: с виду благостен, а всередке-то гниль; а уж когда ты пред царем смело отвечал… Нет, не стану про то сказывать, стыдно… А когда под Рязанью встретилися… Ох, и озлился я на тебя, княже, все никак позабыть не умел; а уж как старался-то! Да, ты ведь и не знаешь, чего хотел я учинить над тобою тогда, на Слободе! И не узнаешь теперь, вовек не узнаешь; только сраму было б тебе, пожалуй, что и на всю Московию. - Что ж не учинил? – выдавил Никита, потрясенный такою злою чесностию. - А то, - словно выплюнул Федор. – Нету в тебе злобы, нет и притворства; тем-то и взял. Опустил низко голову, вдарил кулаком сжатым по земле, раз вдарил, другой; опомнился Никита Романович, скинул оцепление, что охватило его, пока захлебывался Федор словами горькими; поднял сброшенный кафтан, бережно дрожащие плечи укутавши. - Прости, Федор Алексеич, - шепнул покаянно. – Прости, что разбередил невольно горести твои. Медленно, будто во сне, поднял Федор ко Никите лицо свое, вгляделся пристально – и, усмехнувшись криво, опустил голову на плечо, князем загодя подставленное. - И ты прости, Никитушка, - сказал натужно. – Да ведь я, как и обещал – вполсилы всего… *** Быстрее ветру скакал Вяземский ко Слободе, гнала его злоба лютая, ненависть жгучая; ужо виделось ему, как слетает с плеч Никитки проклятого буйна головушка, а пред тем – мука лютая, коей предает изменщика Малюта, верный пес государев. Представлялися ему и слезы горькие, по щекам Федьки бегущие, да не было ему до Басманова особого дела; а коли опосля доносу Вяземского сумеет снова бежать – то и господь с ним, не его кровушки жаждал Афанасий Иванович. Пыль, что поднимали копыта конские, стояла над дорогою столбом, и люд встречный, видя бешеное лицо Вяземского, осенял себя крестным знамением да спешил с пути убратися. Взмок скачущий за Вяземским стремянный, еще малость – и впору из седла упасти, князю во гнев, себе на посрамление. И взмолился стремянный, пред тем помощи божией испросивши: - Помилосердствуй, Афанасий Иваныч! Уж и солнышко низехонько, скоро и ночь, а разве ж то дело – по лесам во тьме блуждати. Отвечал Вяземский, гневно очами сверкнувши: - Уймись, дурень. Вжал стремянный голову в плечи, вцепился покрепче в поводья, взмолился еще пуще: - Да ведь кони-то наши, кормилец, уж и вовсе истомилися, не ровен час, падут! Призадумался тогда Афанасий Иванович, придержал чуток коня взмыленного: - Правда твоя. Что ж, и впрямь далее ехать не след, пущай отдохнет животина. - А вот зрю купола монастырския, - возрадовался стремянный. – Чаю, не откажут путникам во ночлеге, да и водицы заодно испросим для коней наших верных. - Добро, - отвечал мрачно Вяземский. Подъехали к обители, когда совсем уж почти спряталось ясно солнышко; и узрел Вяземский, что стена белая монастырская окрасилась багрянцем кровавым. - Недобрый знак, - перекрестился стремянный. - Дурень, всего-то заря вечерняя, - спешился Афанасий Иваныч, пригладил кудри, во пути растрепавшиеся, стукнул в ворота обители. Приоткрылося окошко малое, показалось лицо белое… Сплюнул стремянный, подумавши: «Монастырь-то женский, искать таперича иного пристанища». Вскрикнула негромко монахиня, отшатнулася от стоящего у ворот путника. Бледен стал Вяземский, уронил наземь шапку, провел рукою по лицу, словно не верил очам своим. - Елена, - молвил хрипло и подался сей час ко воротам. – Елена Дмитревна… Монахиня, однако, справилася с первым испугом своим, молвила строго: - Нет боле Елены Дмитриевны, есть только сестра Евдокия. - Для меня, - ответил тихо Вяземский, - была и есть всегда Еленушка, краса ненаглядная, мука моя неизбывная… - Езжай с богом, - вздохнула монахиня, закрывая было оконце – да не дал Вяземский, выпростал руку, помешал от себя отгородитися. - Сделай милость, сестра, - попросил кротко, - дозволь побыть с тобою хотя бы время малое; не доводи до греха – знаешь ведь, что не побоюся и спалить святой обители. - Зверь, сущий зверь! - Таков и есть. Ну так что, впустишь? Заодно, - внезапно сделался Афанасий Иванович весел, - обскажу, как на Жиздре побывать довелося… Воздрогнула сестра Евдокия, опустила на миг краткий ресницы. Опустивши голову, стоял у врат святой обители Афанасий Вяземский, и грело душу его черную ожидание скорой мести. - Входи, - сказала наконец монахиня, отворила ворота, перекрестившись пред тем. – А человек твой пусть подождет; коли нужно – то сестры водицы вынесут ему. Смирен с виду, шел Вяземский вослед облаченной в черное Елене; думал он, что и во плате монашеском прекрасна возлюбленная его. - Говори, Афанасий Иванович, - безлюден был сад монастырский, тих и благостен, лишь гулял легкий ветер в ветвях дерев; спокоен голос сестры святой Евдокии, даже чересчур спокоен. Блеснули хищно очи Вяземского, да поспешил он сокрыть от взора пытливого злорадный блеск сей. Начал с притворным смирением: - Был нонче на посту сторожевом, не по указу царскому, а по своей лишь надобности… Вспыхнули щеки монахини, поняла, что за надобность погнала Вяземского в путь-дорогу дальнюю. - Чего чаял найти – не нашел; да все ж зрел Никитку Серебряного: пребывает он нонче в добром здравии; да тебе, чай, ведомо – не любят нехристи зимою воевати, сидят во шатрах своих безвылазно. - Слава тебе, господи, - прошептала святая сестра, перекрестившись набожно. - Да и мало сказать – во здравии, - продолжал Вяземский голосом сладким. – Нашел воеводушка разбойничий счастие, нашел да и держит крепко; а счастие то - не кто иной, как Федька Басманов, коего по сию пору ищут по приказу государеву… - Врешь! – вскрикнула монахиня, руку белую к сердцу приложивши. – Врешь, пес нечестивый! - Не вру, Еленушка! – пал на колени Афанасий Иванович, глянул снизу вверх на Елену, отметивши, как наливается бледностию мертвенной прекрасное лицо ее. – Не вру; истинно видали сии очи, как во чаще лесной, вдали от взоров людских, обнимал Федька-изменщик шею Никиткну; и ласкал тот Никитка Федьку с великой охотою, нежил, как иной не нежит жены законной своей; и целовались они бесстыдно, и рвали друг на друге одежу, спеша предатися страсти греховной; в том клянуся пред тобою, Елена Дмитревна, клянуся… - Чем? – вопросила гневно сестра Евдокия. – Честию ли своей? То пустое; нет у тебя чести. - То правда, чести нету; одно лишь осталось святое, одно, чем не поступлюся вовек – любовь к тебе; любовию моей и клянусь ныне. Пошатнулась от вести такой сестра Евдокия, ослабли ноги ее, и, коли б не подоспел Вяземский - упала бы на землю беспамятна. - Елена… - не помня себя, стал Афанасий Иваныч целовать щеки бледные, ресницы пушистые; с трепетом, доселе неведомым, приложился легко к устам прохладным; тут-то и отверзла очи Евдокия, оскверненная монахиня, вскрикнула жалостно – да не стало в ней силы из рук Вяземского вырватися. - Я ведь не на Федьку донесть спешил, - шептал Вяземский, обнимаючи крепко сестру Евдокию, Елену Дмитревну, вдовицу горькую боярина Морозова, навечную боль свою. – Нету мне дела до Федьки-то, пущай бы резвился и дальше на волюшке; только вот Никитке так и так не жити, ибо укрывает изменщика; сильно гневается на Федьку государь, а Малюта уж изготовил ему испытания лютые – так разве ж минет чаша сия и Никитку-то? Ведь не государю он изменил, со Федькою, иродом, спознавшись, и не земле Русской – он ведь тебе, Еленушка, изменил, тебе; да я за то чуть было не зарубил обоих на месте-то… - Пусти, пусти, супостат, - ослабел голос монахини, тряслася она, будто в лихорадке злой, едва-едва отворачивала лицо свое от поцелуев жгучих. – Мало тебе было сгубить Дружину Андреича, хочешь теперь и Никиту извести; ненавижу, ненавижу! - Зря вину на меня возводишь за боярина, - как ни сильна была страсть Вяземского, а все ж нашел он в себе силы, оторвался от Елены, глянул в очи прямо. – Иль не ведомо тебе, что давно точил государь зуб на Дружину горделивого; а коль точил, то как не куснути было? - Богохульник… - Пусть так; однако ж, коли подумаешь малость, уразумеешь, что правда тут моя: не я повинен во гибели Морозова, и не ты, царица души моей, повинна. Верно угадал Афанасий Иванович, словно узреть сумел в душе Елены вину великую, из-за которой единственно и постриглась она, уйдя от мирского счастия. Ни игуменья, ни сестры святые, ни даже Никита Романович – никто не смел сказати, что нет на ней вины; а Вяземский, от любви вконец обезумевший, не убоялся. - Не верю, - упрямо повторяла монахиня, однако не было теперь мира во сердце ее. - Коли хочешь, - молвил Вяземский решительно, - едем со мною ко Жиздре; клянуся всем, что свято для меня – не трону и пальцем, покуда не узришь сама все то, что уже видели очи мои. - Он… Когда прощалися… Он просил молиться за здравие Басманова. - Вот оно как, - протянул Афанасий Иванович, стараясь сокрыть охватившую его радость. – Значит, раньше пострига твоего случилась измена подлая… - Молчи, злодей! Зачем, зачем свернул ты к обители сей? Зачем снова изранил душу мою?! - Затем, Еленушка, что единственно я суженый твой, и как ни противься, а судьбу-то не обманешь, - уверенно, без сомнения единого, поцеловал Вяземский Елену, утверждая навек власть свою над нею. – И знай, что теперь не спасут тебя стены монастырские – увезу, как бог свят, увезу; от тебя одной зависит, случится ли то добром, иль доведется мне предать смерти сестер святых, а обитель сию – огню и разорению. Сказавши так, разомкнул Вяземский объятия свои, отступил на шаг единый, не сводя с Елены очей горящих. - Нынче станем мы со стремянным близ лесу, чтоб не смущати покой инокинь добрых, - усмехнулся Афанасий Иванович, узревши, как опустила стыдливо очи Елена Дмитриевна, что пока еще звалася сестрою Евдокией. – Как надумаешь – пришли весточку, а за мною-то дело не станет. А коли боишься молвы людской, так неведомо никому, что постриглася ты. - Господу ведомо, - прошептала Елена. – Да тебя, видно, и не страшит гнев Его. Глава 2. *** Как заведено было, явился Малюта поночи к государю, принес ключи от тюрьмы да доклад об делах пытошных. Неспокоен, встретил его Иоанн Васильевич: забившись в самый угол постели своей, прикрылся по самые очи покрывалом шелковым, безумно глядел в угол, где сгустилися тени чернильные, шептал бесконечно молитву об избавлении от наваждений диавольских. Поклонился молча Скуратов, кольцо с ключами к ногам царевым положил, попятился было вон, да при виде опричника верного прояснился немного взор государев. - Постой, Лукьяныч, - сказал Иоанн слабым голосом. – Побудь нонче со мною; тошно мне, Гриша, ой как тошно! - Велишь ли братию подымать? – спросил Малюта как мог ласково. - Не теперь, - еще дрожали руки государевы, еще стучали дробно зубы его, однако ж постепенно таяли страхи ночные – и то, куда страшней был Скуратов, такого, пожалуй, и сам сатана убоялся бы. – Да ты присядь, Гриша, в ногах правды-то нету; вот сюда, на край самый. - Изволь, - как и велено было, уселся Малюта на край ложа царского, отодвинувши немного ключи. – Желаешь о дознаваниях новых послушать? - После, Гриша, - рукою трясущейся убрал Иоанн ключи под изголовье свое, огладил бороду. – После; ныне терзают меня думы горькие, мысли зело грешные; с той поры, как не стало на Слободе Федьки, не можется мне ни спати, ни с усердием должным господу молиться… - Изловим, - пообещал Малюта с мрачной уверенностью. – Вот те крест, изловим; а коли б дал ты мне в помощь сколько-то опричников добрых да отпустил на время малое… Хоть и болтают, будто давно уж на Литве Федька, да чую я – близехонько он, токмо руку протяни! А ужо готова для милости его постель славная, ужо б ты, государь мой, и поизбыл огорчения свои. - И верно – пес рыжий, - улыбнулся Иоанн Васильевич, так улыбнулся, что даже Малюту прошибло внезапно потом хладным. – Нет, Гриша, никак не можно тебя отпустить, един ты у меня, кто не измышляет измены, тебе только и верю нонче. - Дозволь же сызнова Алексея пытать, - прищурился Скуратов, однако мотнул головою государь: - Пускай поживет покуда. А вот вернем Федюшу, строптивца нашего, испросим тогда с обоих; а после, после-то я удумал им награждение: поставлю отца против сына, велю подать кинжал добрый, а там и поглядим, сильно ль обрыдло Феде житие земное…* Чего скажешь-то, Лукьяныч? - Славно придумано, - оскалился Малюта. – Ей-богу, славно! И засмеялся зло, затрясся даже от охватившего его веселия. И раньше терпеть не мог Скуратов выскочку Басманова: высоко взлетел, соколик, вскружили голову младую власть да почести, совсем сором потерял сынок воеводы Алексея, стал на слова невоздержан да на шутки жестокие горазд. А уж когда явился Федька самолично с вестию черной да стоял потом над воющим Малютою, молвя словеса лицемерные, изобразивши рожу постную да сверкая глазищами злобно – пуще прежнего возненавидел Скуратов бывшего любимца царева. - Еще бы не славно, - тут вновь переменился государь, сделался мрачен, наполнились печалию очи его. – Коли сторицею отплатил Федюша за все ласки мои; да разве ж доставалося иному кому, сколько ему, изменщику! - Правда твоя, - усмехнулся Малюта в бороду, припомнивши увиденное украдкою: на зорьке утренней несли слуги беспамятного Федора, несли прямиком из опочивальни царской, шептались в испуге, гадая, помрет иль не помрет. Не помер, к великой досаде Григория Лукьяныча; однако ж, мыслил теперь Скуратов, что все-то и к лучшему; давно чесалися на Федьку руки, а уж теперь выйдет все по Малютину, да еще и по милостивому царя соизволению. Меж тем, снова впал Иоанн в неистовство: мял перстами покрывало шелково, рвал, словно не доставало ему воздуха, рубаху свою, тряс бородою, не сводя со Скуратова горящих очей: - Иль не воздавалося ему вперед прочих? Иль оставлял государь без ответу всякое доношение его? Ужо сколько народу извел единственно по его, по Федькину наущению? Истинно говорю: пригрел на груди змею коварную! А уж как он ластился, как спешил угадати всякое пожелание мое, как во грех-то вводил, окаянец! Ох, Лукьяныч, да не ведаешь ты, каково оно: бывало, глянет Федюша как бы ненароком, улыбнется – и не властен уж над собою; не государь великий, а раб жалкий естества своего… Слаба, слаба плоть человеческая! И десница тянется париласкать кожу белую, кудри темныя, боле жизни алчется зацеловать уста лживыя… Ой тошно мне, Гриша, тошно без искусителя; намедни-то приказал привесть девку красную, а опосля и парня младого – да все не то; разве ж умеет кто иной, кроме Федюши, ублажить да улестить государя своего… Верни его, Гриша! – взмолился Иоанн, ухватил Малюту за руку, отчего вовсе тот опешил, - верни Федюшку, змия лукавого! Представь пред очи мои, дай местью праведной вволю упитися! - Исполню в точности, - бездумно стиснул Скуратов персты государевы. – Дай только срок. Будет и Федька, будут и прочие, что, не убоявшись гневу твоего, подсобили змеенышу; чаю, не сам он измену-то измыслил, помогли ему, как бог свят, помогли! - Сделай, Гриша, - молвил Иоанн, ставши внезапно спокоен. – Уж не забуду я службы такой, озолочу, возвеличу над прочими. - Не заради награждения, - без тени притворства ответил Скуратов. – А единственно чтоб утешилось сердце твое. - Чтоб утешилось единственно? – переспросил Иоанн странным, тягучим каким-то голосом. – Добро, Гришенька, запомню ж сии слова твои… А коли и вправду желаешь утешить государя своего, исполнишь ли теперь, чего ни прикажу? - Изволь, - кивнул Малюта, и похолодел с головы и до самых пяток, ибо повлек царь руку его под сбившееся во пылу разговора покрывало, усмехнулся да и уложил прямиком на восставший срам свой. - Исполнишь ли? – совсем тих сделался голос Иоанна Васильевича, пламя адово отражалось в потемневших очах его. - Да я ж… - смутился Малюта, однако руки отнять не смел. – Рожею вроде как не вышел… - С лица воду не пить, - усмехнулся царь, водя рукою Скуратова вверх да вниз, а потом еще по кругу. - Как пожелается твоей милости, - выдохнул Малюта, стыдом, досель неведомым, охваченный. Однако ж, перечить не стал, ибо и вправду был верный пес государев. - Лампадку-то задуть? – вопросил деловито, ко вороту кафтана своего потянувшись. - После, Гришенька, - прошептал Иоанн, прикрывши на миг безумные глаза свои. – После. * да, сие намек на сочинения «диссидента» Курбского *** - Помилуй нас, господи! – пробормотал пробудившийся средь ночи Федор, толкнувши ненароком спящего рядышком Никиту. - Сызнова батюшка привиделся? – зевнул разбуженный Никита Романович, садясь и потирая сонное лицо свое. - Уж лучше бы батюшка, - выпалил Федор, после чего ахнул и перекрестился, да не один раз, а трижды. - А чего тогда? – обнявши встревоженного Федора, вопросил Никита. - А то, свет мой: опочивальня государева, едва лампадою освещенная, да пес рыжий Малюта, и государь Иоанн Васильевич с ним; и трудится Гришка над государем со всем старанием, пыхтя от усердия да ломаючи при том лежанку крепкую. - Страсти-то какие… - покачал головою Никита, устраиваясь дальше почивать да увлекая за собою Федора. - Не говори, Никитушка, - вздохнул Федор Алексеевич, покорно ко груди полюбовника щеку прижавши. – И как велишь спать после жути-то сей? - Покойно, аки дитя невинное, - решительно молвил Никита Романович, для верности целуя Федора точно в темечко. *** Смиренно сложивши руки, стояла сестра Евдокия пред иконою заступницы нашей, Божьей Матери; в тиши ночной трещали негромко свечи тонкие, запах воска и ладана кружил голову. Но не молитвою кроткою заняты были мысли сестры, что уже не могла зваться святою; да полно, даже и сестрою теперь не повернулся б назватися язык ее. Горели уста, горели щеки, разливалось по телу молодому томление, позабытое почти за жизнию монашеской. И сбивалось дыхание, и частило сердце; и горько было монахине опороченной, святости более недостойной, что един, кто остался верен любви - ей, вдове горемычной, верен - был ненавидимый Вяземский. И ведь увезет, не поглядит на плат монашеский, как ранее не глядел на Дружину Андреича. Увезет и окрутит, не добром, так и силою… И сладко сделалось вдруг от нечестивых мыслей сих, еще пуще забилося сердце, вспыхнули щеки румянцем жарким. Охваченная страхом, призвала сестра Евдокия мысленно образ Никиты, князя Серебряного, и тут же, как въяве, увидела и опущенные очи его, услыхала странные слова, на прощание сказанные; вскрикнула слышно едва, уверившись, что правду рек Вяземский: уже в то время не любил ее Никита более, а она, горем и тоскою полная, не приметила. И муж казненный, боярин Дружина вспомнился: как говорил он, будто сердце девичье – что воск, а она, отчаянно слезьми заливаясь, клялася, что никогда, никогда не полюбит Афанасия Вяземского. Да разве ж и полюбила нынче? Нет, пускай и бросало в жар от поцелуев, подло сорванных, пускай дрожали постыдно колени да слабели руки, пускай звучало в ушах эхо шепота страстного – разве не перестал Вяземский злодеем да душегубцем быти? Разве ж не страшилась его Елена по-прежнему? А все ж тяжелело в утробе и ныло сладко, и перси упругие словно бы приподнялися под платьем черным; и приоткрылись уста, и опустились ресницы, и рука правая сама скользнула вниз, ища край одеяния, чуть шире раздвинулись колени, едва слышно зашуршала ткань тяжелая… Рука же левая водила плавно по грудям, по шее, по бедру стройному; и слава господу, что не случилось в сей час никакой другой сестре творить молитву святую! Склонила Еленушка голову, очей не отверзая; долгий вздох, почти что стон, сорвался с уст ее; не думалось теперь ни об Никите Романыче, ни об муже покойном, мнилось лишь, будто ласкает ее рука Вяземского, ласкает сильно да уверенно, не ведая ни стыда, ни сомнения. Горше горького сделалось под языком Елены Дмитревны, защипало под веками опущенными, вострепетали ресницы длинные; полный неги вздох извергся из груди, что возжаждала вдруг ласки мужеской; прикусила щеку свою Елена, чтоб не порушить тишины новым стоном… Опомнившись, подняла Елена Дмитревна голову, встретившись с печальным взором Божией Матери; вскрикнула тогда, осознавши, что натворила, как осквернила не себя одну, а и обитель, и образ святой; рухнула на пол, биясь отчаянно – однако, ни звука не слетело более с уст ее. ...Не появилась на утренней молитве сестра Евдокия; игуменья, думая, что приключилася с молодой монахиней внезапная хворь, заглянула в келью, однако не нашла никого; тогда кинулись искать по всей обители – пропала невеста Христова без следа, словно унесли ее ангелы божии прямиком на небо. *** - Что, соколики, - Федор подбоченился, сверкнувши в сторону Никиты Романыча озорной усмешкою, - притомилися, небось, бока отъедать да отлеживать? - С тобою отъешь, - проворчал из строя дюжий детина, которому со стороны Федора уделялось внимания больше, чем всем прочим – единственно по причине неизбываемой склонности к лени да чревоугодию. - Видать, крепко соскучился ты по Тишке, - отвечал Федор вкрадчиво. Детина залился красным по самые уши, невольно потирая многострадальное седалище свое, за зиму сведшее теснейшее знакомство с палкою, коей так ловко орудовал стремянный Тихон. - Истинно говорю, сатана твой Тишка, - буркнул страдалец, вызывая смех у товарищей своих. Помянутый сатана невозмутимо близ колодязя щурился на солнышко; услыхавши же, что поминают его, повернул лицо к вечной жертве своей да улыбнулся рассеянно. - Чур меня, - шарахнулся детина, и тут уж не сдержал смеху и Никита-князь, отмечая, как изменились за месяцы верные люди его. Федор же Алексеевич, словно мысли Никиты услыхавши, повернулся, сказал негромко, не таясь во гордости своей: - И скажи теперь, будто зазря их всю зимушку гонял… Были ж сущие кромешники, а ныне-то - орлы! - Да пожалуй, - кивнул Никита, - таких не стыдно и дружиною назвать. - После отблагодаришь, - улыбнулся Федор предовольно. И, отворотившись от князя, крикнул звонким голосом: - А слушайте теперь, ребятушки, чего молвит воевода ваш, светлый князь Никита Серебряный! Отошел, давая Никите Романычу дорогу, расправил плечи, тряхнул головой непокорною. Залюбовался Никита желанным своим, чуть было об деле не позабыл. И то сказать, не узнать стало юнца, что злобствовал во время оно на Слободе Александровой, не зная удержу; разве что бывал он порою слишком крут, науку воинскую в головы станичников вбиваючи, да еще случалось ему вести речи наглые, да все ж не сказал бы никто из дружины, будто душа у сына Алексеева суть змеиная. Видно, кабы не честолюбие великое родителя – быть бы Федору Басманову знатным воеводою… Со всею страстью, присущей молодости, отдался он ныне делу ратному; измыслил и то, об чем рек неторопливо Никита Романович: не ждати, покуда соберет татарва силушку да пойдет сызнова осквернять землю Русскую, а заслати верных людей на берег татарский, повысмотреть тайно, чего у врага деется, да и, помолясь господу, нанесть удар внезапный, потрепать от души нехристей, потешить удаль воинскую. - Красно молвишь, воевода! - Истинно так! - Уж застоялась в жилах кровушка! - Ужо покажем нечестивцам! - Эгей, зададим жару! - А мне чаво, тоже за реку?! – полный отчаянья глас пронесся над возбужденным воинством. - Снова ты, добрый молодец? – крикнул насмешливо Федор. – Не боись; тебя заместо щита поставим, коль нужда придет; таково-то пузо, пожалуй, и стрелою не пробьешь… - Чаю, знатная выйдет драка, - улыбнулся Федор мечтательно. - Да уж с тобою-то, пожалуй, и выйдет, - усмехнулся Никита, глядя на Федора с лукавою нежностью. - Любо мне, Никитушка, дело ратное, - продолжал Федор, и очи его затуманились, а голос сделался печален: - Помню, когда с батюшкой Рязань обороняли*, подговорил я ребятушек, да полезли мы тайно к нехристям… Одного нашего, правда, сразила стрела татарская; зато прочие возвернулись в целости, да еще полону привели. Батюшка за доблесть новой саблею пожаловал… А что своевольничать удумал – за то доброй родительской оплеухою. - Воистину, что дитё малое, - улыбнулся Никита, выпростал руку, погладил кудри темные. - Где ж ты, - нахмурился притворно Федор, - видал, чтоб дитё так знатно на саблях рубилося? – пригляделся к Никите Романычу, приметил непривычное лукавство во взоре его, вопросил с подозрением: - Чего же смотришь так, свет мой? - Уж больно умилительны, - усмехнулся князь, - веснушки твои. - Анафема! – вскочил Федор, обо стол бедром стукнувшись, прикрыл руками лицо, вскричал горестно: - Тишка! Зеркало!.. Позабыл, совсем позабыл! Повылезли таки, нечестивые, мало мне было загару… Да где ж снова носит Тишку того?! - Говорю ж – дитё, - все с той же улыбкою приблизился Никита к безутешному Федору, отвел ласково руки от лица, солнышком весенним отмеченного, прошелся губами по щекам, от огорчения заалевшим. * см. жизнеописание Ф.А., оно вполне себе гуглится. Пы.Сы. про вылазку достоверной инфы нет, но кто знает, а вдруг и правда было. *** Столь часто случались на Слободе внезапные моления, что опричники вполне слаженно тянули молитвы, и, коли б не знали люди, что такое есть опричнина, непременно б услаждались пением протяжным. Иоанн Васильевич в одной только рясе бил истово поклоны, и, коли б не хор опричников, слышен был бы каждому стук глухой, с которым прикладывался государь главою к полу. Смиренны и благостны были лица «братии», старательно открывалися рты, выпевая слова святые, однако ж каждый мыслил в себе, что вот пришлося оставить ранее положенного девку красную, али кубок с вином, али сон сладкий… Григорий Лукьяныч стоял, опустивши благочестиво голову, казалось, ушедши целиком в думы свои, только зыркал изредка из-под бровей насупленных во сторону государя. «Сызнова в кровь расшибется, - повторял в мыслях своих каждый раз, как видел яркие знаки на челе царском. – Ишь, довел Федька, змий подколодный». И знал всем сердцем Малюта, верный пес государев, что ненавидит Басманова теперь пуще прочих всех врагов царя великого. «Ишь, с тоски даже на меня, пса рыжего, позарился, не побрезговал», - так мыслил Скуратов, не сокрушаясь, не каясь в прегрешении новом; а мало их было-то? И все заради Иоанна, все заради него единого. «А коли еще раз повелит – так и сызнова сделаю, - перекрестился Малюта, зашевелил губами беззвучно. – Ужо лучше, чтоб я, чем… Ох, за что ж тебе муки такие, Иоанн Васильевич?» Царь меж тем впал в неистовство, колотясь об пол, будто одержимый духом нечистым, коего изгоняют из тела страждущего. - Помилуй мя, господи, помилуй мя, грешного! – причитал непрестанно. «Помилуй его, - повторял Малюта без звука единого. – Спаси и сохрани его от злобы людской да от предательства всякого. Мне же теперь ничего не надобно, кроме как накинуть веревицу крепкую на шею Федьки-изменщика…» Глава 3. *** Уж не знал Афанасий Иванович, как услужить, как потешить лишний раз Елену Дмитревну, столь чудесным образом обретенную. Гонял слуг без жалости, рвался осыпать украшеньями да задарить платьями нарядными, велел уставить стол яствами богатыми да подать вина заморского. Говорил слова ласковые, глядел страстно да вопрошал через слово, чего б еще Еленушке пожелалося, чем порадовать красу ненаглядную. Бледна, сидела Елена Дмитревна за столом, теребя ожерелье жемчужное, Вяземским на шею белую воздетое, прятала очи в тени ресниц густых да молча подносила к устам чашу, вина полную. Внезапно охватила Вяземского робость, доселе неведомая; кажется, скажи сейчас Елена «уйди, постылый» - и ушел бы, голову скорбно повесивши; а ведь нынче вдова боярская в полной его власти, и некому теперь махнуть на князя сабелькой вострою… Жарко было от близости Еленушки, душно, да не смел Афанасий Иванович ослабить ворот кафтана; не смел и взять без спросу то, чего столь долго жаждало сердце его и тело его. Елена меж тем ни словом, ни жестом не давала понять, чего ждет от пленителя своего; Вяземский же, словно зачарованный, смотрел, как размыкаются чуть уста ее, касаясь края чаши, и ревность жгучая вновь охватила все существо его: к серебру хладному, к вину сладкому. Глотком единым опустошив свою чашу, поднялся Афанасий Иваныч с лавки, шагнул к неизбывной боли своей, пал на колени у ног ее, словно саблею вражьей подрубленный, потянулся рукою к пальцам, перстнями даренными унизанным, коснулся робко, словно юноша, еще ласки женской не знающий. Ничего не изменилось в лице Елены Дмитревны, не дрогнули, кривясь в испуге иль отвращении, уста алые, не отпрянула она, не вскрикнула. Неспешно отставила прочь чашу серебряну, помедлила чуть, глянула спокойно в лицо Вяземского, в полные мольбы очи его. Афанасий же сильней сжал руку Елены, покорно ожидая участи своей, не смея двинуться, боясь молвить слово неосторожное. Тогда вздохнула Елена, что не смела теперь зваться святою сестрою, так тихо, что едва расслышал Вяземский, убрала от стола руку тонкую да возложила на голову Афанасий Иваныча. Тут уж кончилось у князя всякое терпение: поцеловав жарко персты плененные, поднялся он во весь рост, потянул за собою Еленушку, обвил руками стан тонкий, запечатал уста, все еще безмолвные, поцелуем долгим. Подхватил на руки, крепко ко груди прижавши, охваченный радостью безумною, повторяя в себе непрестанно: «Моя, моя, теперь точно моя!». Опочивальня, где предстояло свершиться неизбежному, не была погружена во тьму, как привыкла Елена во бытность свою мужнею женой: Дружина Андреич исполнял супружеский долг свой всегда после заходу солнышка, при том не принуждая жену сымать рубаху длинную, да и сам обнажал лишь чресла свои. Вяземский же, опустивши Елену на постель, не подумал задуть ни единого светоча; одаривши еще раз поцелуем жарким, отступил ненадолго, чтобы скинуть одежу свою, не стыдясь и не сводя с Елены взора горящего. И вот уж стоит пред нею добрый молодец во всей красе и силе своей: курчавятся на груди волоса черные, гордо вздымается естество мужеское, властно глядят очи, желания полные. И, не в силах противиться взору сему, подымается Елена Дмитревна; скользит по плечам белым ткань яркая, ласкает игриво бедро белое, прежде чем пасть на пол бесполезным комом. В очах Вяземского разгорается пламя воистину адово; не скрываясь, скользит взор его по телу Елены, тянутся к грудям нежным руки алчныя; однако ж, прежде пасть в пучину греха прелюбодейного, снимает Елена Дмитревна с шеи своей крест нательный, и с Афанасия Иваныча тоже снимает. Дружина Андреевич, когда случалось ему одарить ласкою жену свою, бывал всегда нежен, однако заботился лишь об том, чтоб не сделалось Елене больно; с Никитою же Романычем, что так подло изменил ей, и вовсе был единственный поцелуй – тот самый, у частокола; до того не касался ее князь, не желая осквернять похотью. Афанасий же, от страсти, столь долго его сжигавшей, обезумевший, казалось, твердо решил довести и Елену свою до того же безумия. Терзал властно уста нежные, вурдалаком голодным бросался на шею, покорно изогнутую, ко груди приникал, словно младенец, молока материнского алчущий; руки его, казалось, пребывали в одно время везде, успевая приласкать нежно и стиснуть грубо, возжечь пламя и на время малое притушить его, а затем снова возжечь. Персты гладили бесстыдно местечко заповедное, и металась Елена, царапая плечи широкие, не умея сдержать стонов жалостных, неведомой ранее неги полных. И пил жадно Афанасий стоны сии, лаская Еленушку с новою силою, проникая перстами в жар ее влажный – неглубоко, словно дразня – и сызнова мучил касаньями то жесткими, то вкрадчивыми. Внезапно, скользнувши вниз, развел он широко ноги Елены стройные, и сотворил совсем уж срамное, доселе ею не виданное; и закричала Елена Дмитревна, застонала в голос, сгорая в одно время и от небывалой наглости Вяземского, и от стыда, охватившего ее вместе с греховным касанием языка чужого. Вырвался стон и из груди Афанасия, однако ж не оставлял он бесстыдную ласку свою, покуда не выгнулась Елена Дмитревна беспомощно, покуда не вцепились в волоса его персты нежные, покуда не оцарапали затылок ногти острые. Тогда поднялся Вяземский, опираясь на руки сильные, возлег на Елену, себя не помнящую, вгляделся в лицо ее пристально. Играла на устах его улыбка воистину страшная, да зажмурены были очи Елены, и трепетали ресницы ее, щеки налились алым, а с уст приоткрытых рвался вздох, огорчения полный. Наклонился Афанасий, чтоб испить поскорей вздох сей сладостный, погладил легко щеку Елены горящую, прошептал: - Открой же очи, краса моя ненаглядная. И когда подняла Елена взор затуманенный – тогда уж и взял он то, чего добивался всеми правдами да неправдами. Взял – да и замер, с трудом великим себя сдерживая. - Гляди теперь, - приказал жестко. – Гляди, да не думай очей отвесть. Чтоб запомнила твердо, чья ты ныне и до скончания веку. Не посмела Елена Дмитревна ослушаться; трепыхалось в груди сердце пойманной рыбкою, в утробе ее словно бы разрастался, взбухал ком жаркий, но пуще огня нутряного жгли внимательные очи Афанасия Вяземского. - Любишь меня теперь? – вопрошал он, вбиваючись в тело ее, не ведая жалости. – Любишь, Еленушка? Но, хоть и сгубила душу свою Елена Дмитревна, все ж не могла молвить неправды, отвечала со стоном: - Не ведаю… - Ничего, - обнажил Вяземский зубы в оскале хищном, двигаясь все быстрей, - еще полюбишь… *** Колотится сердце рьяное, радуется: совсем мало осталось до того, как стронется с места воинство малое, разделится ненадолго да и налетит с двух сторон на лагерь татарский, порубит плоть басурманскую саблями, поистопчет копытами коней резвых. Радостны ныне бывшие станичники, сияют очи жаждою битвы доброй, чешутся руки на шеи татарские. Даже и молодец, коему всей радости в жизни поспать да поесть, раскраснелся, что цвет маков, поправляет минуту каждую шлем, до блеску начищенный, обращая к Федору Алексеичу улыбку щербатую. И не возопил даже – мол, таки заместо щита поставишь, - когда велено ему было следовать за Федором неотступно и всякое указание исполнять, не медля. Кивнул важно, только на стремянного Тихона сумрачно покосился. А Тишка глядит себе невозмутимо, вроде нет ему дела ни до похода, ни до сотоварищей, однако ж и его с головою выдает румянец жаркий. Доброе утро, и битва, по всему, выйдет знатная – одно лишь печалит, одно рвет душу: не увидит, не узнает Федор, что да как с Никитой Романычем, покуда не закончится все да не сойдутся сызнова части воинства разделенные. И хочется сказать сурово, чтоб проверил, крепка ль кольчужка, да и шлем чтоб не позабыл ненароком – так ведь не юнец безусый Никита, чтоб лезть с наставленьями; а все одно неспокойно на душе. Вот выходит из терема: серьезный, бровушки насуплены, уста поджаты; а мазнул взором по Федору – и враз потеплел взор, дрогнули уста в заметной едва улыбке: мол, не убьют меня, не надейся, я ж поклялся, что завсегда с тобою буду. «Смотри ж, исполни, как было обещано!» - дергает бровью густой Федор. «Сам на рожон зазря не лезь», - темнеют на секунду серые глаза. - Ну, с богом, ребятушки, - выдыхает задорно Федор, сын Алексеев, в другой жизни имевший и богатства, и почести, да не имевший самое жизни. Бьет в лицо ветер, пьянит трав запахом, норовит под шлем пробратися. Стучат по земле подковы, вздымая пыль, звенят доспехи, фыркают весело кони. Вскипает кровь молодая, тянется рука к сабельке, очи высматривают зорко: ну где, же где? Покажись, шапка мохнатая, чтоб ведать в точности, куда направить руку разящую. Раздуваются ноздри, вонь басурманскую вынюхивая, сердце скачет в груди конским галопом. Жаль, не выйдет нынче повыжечь нехристей: трава еще молодая, влажная, гореть станет плохо. Ничего, мы и саблями с радостью… Ну где же, где? Ага. - За мной, - через плечо, не глядяючи, но зная наверняка, что послушают. И, рубанувши воздух с силою – вперед, вперед! Истосковалась рука, истомился дух воинский; и какою же музыкой – звон сабель, на лету скрестившихся: кривой татарской да доброй русской! Краше любых песнопений церковных… Звон стоит над полем, мешаются крики, и не поймешь уже, где визг нечестивый татарский, а где родное русское проклятие. Рассекает сталь плоть человечью, летят во все стороны брызги алые, и лицо орошается теплым – а под копыта гнедого падает, хрипя, смуглый да скуластый, закатывая узкие глаза свои. Обтереть бы лицо, да разве ж найдется на то минута лишняя? Ишь, не успел одного к праотцам отправить, как еще три штуки прет… - За мной! Много их, много, осквернителей земли родной, а чуток погодя будет еще больше. - Не отставай, тетеря! - За тобой рази ж угонишься, - бурчат за спиною. – Бешеный… - Пф-ф, - се Тишка, а вот и добыча его – катится по земле голова, зубы оскаливши, а шапка меховая с хвостом лисьим словно бы срослася с нею, не падает, не слетает в сторону. Не отстает увалень, машет старательно саблею, рубит тех, кого не успевает сразить рука Федора. Не отстает Тишка, рубит там, где и увальню не достать. А Федор мало что рубит знатно, так еще и болтать успевает: - Да что побелел ты? – застывшему в испуге увальню. - Подумаешь, мазнуло стрелою! Гляди, тут и крови-то нет толком; а высмотри лучше ту рожу, что из лука палит… И сердится, видя, что не верят ему – ни увалень, ни верный Тишка: - Говорю же, пустое! Саблю-то держу крепко, еще с десяток-другой нехристей положу, ей-богу! Тишка хмурится, бдительно озираясь, сабле отдыху не давая. Увалень ищет хоть какую тряпицу – Никита Романыч не подарит, коли узрит, что не перевязали. - Ты тут еще? – наплевать Федору на царапину, а вот на лучника татарского…: - Кому сказано - отправить вражину прямиком к богу его басурманскому… - Там он, - замечает деловито Тишка, кивая головою в нужную сторону. – Вон и шапка из куста торчит. Звенят оглушительно сабли. Татарва отступает, попадая тут же в руки другой части войска. Нет, не будет им ныне счастья. - …Пришиб, слава тебе господи, - докладывает Тишка. Улыбается Федор. Сияют ярче звезд глаза его. Тверда рука, хоть и хлещет из раны горячее. - Ну что, Тишенька, - молвит насмешливо, - хватит еще в нас задору? - А то! – солидно кивает стремянный. - Ай, молодец! Сверкнув зубами белыми, разворачивает коня; несется над полем наглый голос: - Куда ж ты прешь? Ко мне, ко мне иди, красавец мой узкоглазенький! - Ну чисто бешеный! – бормочет под нос увалень, обходя равнодушно убиенного лучника татарского. *** «Ох, что деется», - верный Михеич только и может, что головой качать, глядючи, как соскакивает Никита Романович с коня, как несут его ноги навстречу Федьке, такому-растакому – а у того глазищи ишь блестят! Не иначе, во крови искупался знатно, доволен, черт кудрявый… И как, не стыдясь радостных воинов, обнимает окаянного, чуть не целует на очах у всех, а коли не было б кругом людей – небось сразу в кусты бы потащил. «Ох, бесстыдники», - сокрушается в себе Михеич, да только поделать уж ничего не в силах. Ужо и Тишка, у коего, что бы кто не говорил, а молоко на губах не пообсохло, ужо и сей поганец втихаря над Михеичем посмеивается, да еще повадился разговоры всякие разговаривать, задушевные да непонятные, от коих странное творится со старым стремянным да сосет под ложечкою сладко зело… «Да каков же ты старик? – смеется во мыслях Михеича Тишка. – Это ты шибко на себя наговариваешь» А что в сыновья ему годится тот Тишка – так ему и неважно, по всему видать. Ишь, понахватался от боярина свово… А эти-то, эти все обнимаются! При всем при честном народе, ну разве ж оно можно? Ладно, грешите ночами, может, господь и простит – а ведь того и гляди, что и днем начнут. Али не начнут? «Ой, начнут… - видя, как Никита Романович чуть не раздевает Федора, хмуря брови сердито. – Ага, красоту нашу маненько подстрелили, а перевязать-то не перевязали. Али сам он не дозволил, чтоб перед боярином моим похвастаться. Ой, чует сердце – начнут; вона, как Федька князя щупает, вроде как раны ищет, однако знаем мы…» Глава 4. *** - Здравствуй, Афанасий Иванович! Слыхали, слыхали про удачу твою; дозволь же тебя первым и поздравити. - И ты здрав будь, Борис Федорович! Надо ж, как слухом земля полнится, ведь всего три дня как возвернулся, а уже вся Слобода гудит! - То дело обычное, да и счастие утаишь разве … Что же, станешь теперь жениться? - А и стану, коли будет на то воля божья да государева. Распрощавшись с Годуновым, пошел Вяземский далее – уж кому-кому, а этому не станет он обсказывать дело свое, а дело-то вроде и сложное, однако для царя и не особо: чтоб окрутить Еленушку честь по чести надобно, чтоб не была она боле монахиней; а тут уж один Иоанн Васильевич и властен. А коли напишет игуменье, так она и сделает, как велено, и тогда уж Елена Дмитревна никуда не денется: не по любови за Афанасия пойдет, так со страху – за три-то дня всяко нагрешить успели, как бы и не понесла, голубушка. Сыто прищурился Вяземский, улыбнулся предовольно Афанасий Иванович: не зря, не зря ублажал красавицу, ни себя, ни ее не жалеючи; уж поняла Елена, что ни от кого боле не будет ей страсти такой да блаженства такого. И пусть не сказала еще, что любит – скажет, непременно скажет. Уж он, Вяземский, приложит все старание свое. Теперь же главное – уличить минуту, когда будет государь в добром духа расположении, шепнуть нужное да и молиться, чтоб сладилось все быстро да без шуму лишнего. А коли чего, так припасена у Афанасия весть для Иоанна добрая, желанная; Федьке-то, ясно дело, карачун - так и Никита с ним на плаху взойдет; так-то оно спокойней, когда соперник твой – да хоть бы и бывший – закопан надежно в землю сырую… *** - Правду про тебя глаголют - истинно бешеный, - приговаривал Никита Романович, решительно вытряхивая Федора из одежи – а ведь и самому не помешало б смыть с себя кровушку вражью. - Так от того одна польза, - Федор щурился, будто сытый кот, глядел на Никиту взором умильным и масляным. - Ага, особливо татарам, - Никита оглядел пристально рану – и впрямь неглубокую, стрела только чиркнула по коже, ободравши малый кусок; уж и кровить давно перестало, однако ж, промыть да перевязать все одно следовало. - А вот пойдем полоненным допрос учинять, так и увидишь, какова от меня нехристям польза, - Федор облизнул губы, а Никита только пуще нахмурился: - Мало крови было? – спокойно спросил. - Пожалуй, что и мало, - столь же спокойно ответил Федор, смело встречая пытливый взор князя Серебряного. Тот, сдвинувши брови, закончил перематывать руку Федора чистою тряпицей. - Сам же знал, кому доверился, - мягко заметил Федор Алексеевич, не отводя очей от лица Никиты Романыча. - Знал, - вздохнул тот коротко. – Однако ж, не охота глядеть на уроки Малютины. - А и не гляди, коли не желаешь. Да не хмурься, свет мой; ведаешь ведь, что я и наговорю на себя порой; а не хочешь, чтоб я поучил татарву уму-разуму – так и не стану, ей-богу не стану… - Изведешься ж потом, - еще горше вздохнул Никита. И, прижавшись коротко устами ко рту Федора, отступил, отвернулся, не проронив более ни слова. Федор же, оставленный посередь светлицы, кусал губы, после поцелуя неласкового саднящие, да буравил спину Никиты задумчивым взором. Стянул Никита Романович рубаху, наклонился, рукою на стол опираючись, чтоб сапоги скинуть. Не скрипнула половица под ногою, ни шороху не услыхал Никита за спиною своей, однако ж, когда разогнулся – обвили за пояс его руки сильные, прижалася к спине грудь твердая, опалило шею дыханье горячее. И был Федор наг, словно в день первый жизни, и не скрывал вовсе желания своего, вжимаясь в Никиту бедрами, вдыхая жадно запахи поту да крови, щедро князя пропитавшие. Прошелся по коже соленой язык шаловливый, и еще раз, и сызнова, неспешно да обстоятельно. Закрыл Никита очи, накрыл сомкнутые на животе его руки ладонью своей. Делай, как знаешь. Принял я тебя всего, со всем злом твоим и всей благодатью твоей; коли желаешь крови – возьми, слова не скажу; а желаешь иного – отдам с охотою; а хочешь – бери и жизнь мою, я ведь твой, весь твой, ныне, и присно, и вовеки вечные… Потому – делай, как знаешь. Али думаешь, не разумею, что хочешь ныне прогнать жажду крови иною жаждой? Что ж, прогоняй, желанный мой, я же помогу; ведь разумею и то, что единственно заради меня теперь стараешься. Потому стою покоен, лишь ласкою легкою руки говоря тебе: делай, как знаешь. Коль желаешь меня такого, во грязи и в поту, в крови чужой – бери; бери же, сколько потребуется, лишь бы утешился дух твой. А мой утешился в тот миг, когда подошел ты неслышно, обхвативши руками, говоря безмолвно: весь я твой, Никитушка. Потому – делай, как знаешь… Повинуясь рукам Федоровым, опустился Никита на пол, на подстеленную торопливо рубаху; лег покорно на спину, раскинувши руки, глядючи, как танцуют в луче, сквозь оконце пробившемся, малые пылинки. «Делай, как знаешь». И было, как в самый первый их раз во шатре, только заместо зелья дурманного кружила головы чистая страсть. Ногти Федора скользили по бокам, по груди да по шее, то больно, то ласково, выводя на мокрой коже круги, оставляя следы алые; и смотреть бы Никите и дальше на танец пылинок беспечный - да не оторвать взора от очей Федоровых, темных и жгучих; словно в омут глубокий затягивающих - и пусть, пусть затягивает, теперь уж все едино. И смотрит Никита, как выступает над губою верхней, изогнутой капля прозрачная, и хочется ему слизнуть ту каплю, да нужно для того либо самому приподняться, либо чтоб Федор склонился; а не склоняется он, только прожигает насквозь взором затуманенным. Бьют по плечам кудри, за зиму отросшие – помнит Никита, сколь мягки да шелковы. Взлетает вверх бровь соболиная, выгибается, дрожат ресницы, длинные, кверху чуть закрученные. Кусает Федор губы, чуть не до крови кусает – да все одно не умеет сдержать стону, пока еще тихого. Хочется Никите коснуться кожи белой, так хочется, что начинают зудеть ладони, да не дает ни взором, ни словом понять желанный, можно ли теперь. А ежели.. Тихонько, едва-едва, сперва огладить колени острые да вверх движеньем тягучим; выше, еще выше, да по бедрам, а после – по животу, а вослед за тем – от боков до поясницы, а тогда уж и… Сжать, как Федору нравится, огладить да сызнова сжать, глядючи в глаза его со всем вниманием. Давно уж минули времена, когда краснел Никита, если приходилось трогать Федора; уж где только не трогал, уж как только не… Потому – лишь дождаться, когда сделается жар нестерпимым, когда начнет корежить внутри, рваться наружу потоком огненным. Тогда – можно. Чтоб, раз уж все одно гореть – так вместе. И, разомкнувши уста пересохшие, молвить сбивчивым шепотом: - Как же… не желать тебя… Федюша. И вслушиваться жадно в крик, с уст капризных сорвавшийся, и терзать плоть нежную, покуда не изольется желанный до капли последней, изливаясь в жар его самому. А когда падет без сил на грудь, щекоча шею дыханием сбитым – провесть ласково руками по спине да и спросить негромко: - Полегчало, счастье мое? А как приподымется на руках да, в лицо глянувши, прошепчет томно свое «да» - вот тут уж можно и целовать, сколько душа пожелает. *** Нынче пировал Иоанн скромно, лишь с «малою братией»: всего-то триста опричников да за отдельным столом – любимцы его. Для Вяземского освободили место загодя; приблизившись же ко столу, узрел Афанасий Иванович в числе прочих и старшего Басманова. Подумал немного, поздоровался; Алексей Данилович кивнул коротко, окинул взором рассеянным. Нынче не узнать стало гордеца да выскочу Басманова: сделался он бледен, воспаленные от ночей бессонных очи блестели тускло из глазниц запавших; однако ж, держался Алексей Данилыч с достоинством: плечи расправлены, спина, что палка, прямая; а когда бросал кто из опричников в его сторону взор насмешливый – встречал те взоры смело, очей не отводил, только еще сильней сжималися и без того стиснутые губы. Даже взоры Скуратова, откровенно злобные, казалось, не могли поколебать гордости его. К удивлению своему, заметил Вяземский, что не все дарили попавшего в немилость Басманова насмешкой да презрением; кое-кто бросал украдкою взоры, сочувствия полные; то были, по большей части те из опричников, кто успел уже познать и радости, и огорчения отцовства. Ибо известно: малые детки – малые бедки, а выросли детки… Странно сделалось Вяземскому; поспешил он отвесть глаза от Алексея Даниловича. Ушла внезапно решимость, с которою шел Афанасий к царю; призадумался он – а стоит оно того, чтоб выдавать Федьку, дурня безрассудного… Да полно, разве ж допустит он, что Никитка вдруг да и связался хоть с какою женщиной? Нет, Федькины руки завсегда были цепкие, а коли он до того дошел, что бежал, гневу царского не убоявшись, то и Никитку живо на ум наставит, ежели придется… Да и как прознают они на Жиздре своей, чего в тереме у Вяземского деется? А, положим, и прознают – так до того времени уже успеет Афанасий сделать, как задумано; а Никитка не таков, чтоб жен чужих увозить. Да и кто ж позволит ему? А никто; даже и Елена сама не позволит теперь… Иль все ж позволит, если случится так, что пробудится сызнова чувство вроде как угасшее? Да как оно пробудится, коли Еленушка здесь, а Никитка там, притом не один? Иль все ж пробудится? «Данилыч-то совсем плох нынче, по глазам видно. Только, ежели Федьку возвернут, так еще хуже будет… Что ж мне делать-то?!!! Господи, подскажи, вразуми раба твоего…» До сей поры не ведал Вяземский мук совести; теперь же пробудилась она, годы и годы во глубинах души темной спящая, и виною тому была свершившаяся наконец связь с Еленою; впрочем, Афанасий Иванович об причинах не думал. А вот с решением поспешить следовало – уже выстроились позади кресел царских стольники, уж появились и дворецкий с новым кравчим, коий, надобно сказать, сильно уступал в красе беглому Федору; вот-вот будет и государь, помазанник божий, Иоанн свет Васильевич. Решай же, княже, решай… - А и молодец, Афонюшка, - Иоанн улыбался довольно да ласково; одарил Вяземского чашею, глядел благосклонно. – А и счастливец. Что ж, погуляем славно на свадебке… Вяземский улыбался натянуто, отвечал односложно, рискуя навлечь на себя подозрения, а то и гнев царский. Впрочем, Иоанн Васильевич не настроен был покуда выспрашивать об делах сердечных; поздравивши Вяземского с удачею, заговорил он с иными, что за столом были, игнорируя намеренно Алексея Даниловича. Тот оставался невозмутим, пил помалу вино, разве что сжимал иногда кубок с такою силой, что белели пальцы. Вяземский опустил голову, избегая встречаться глазами с сотрапезниками, да впился зубами в жареное лебяжье крылышко. Уже пообъелись опричники, уже храпел кое-кто под столом, расстегнувши кафтан, вином сладким упившись. Иоанн же, не пивший почти, завел с Годуновым разговор. Вяземский, хоть и пил нынче много, не опьянел ничуть; и когда донеслось до ушей его «разбойничий воевода», тут же сбросил с себя истому сытую, весь в слух оборотившись. А говорил Иоанн об том, что, мол, пора бы спросить с воевод со всех, как послужили они во славу государеву; Никиту же Серебряного припомнил потому лишь, что прогневил тот царя отказом вступить в опричнину. Вспомнивши князя, возвеселился Иоанн Васильевич, однако недоброе то было веселье: стал вспоминать царь и об лохмотьях, в коих явились на суд его станичники, и об самом Никите, битвой да дорогою потрепанном, и об непокорстве его. Годунов кивал да пытался осторожно перевесть разговор в прежнее русло; не сразу, но удалося ему, однако, не все еще припомнил государь. Обсудивши с Борисом Федоровичем, когда бы сподручней созвать воевод со всех постов приграничных, оборотился он к Вяземскому, одарил усмешкою широкой: - Слыхал я, будто Никитка Серебряный дружен был с покойным Морозовым? Чаю, возрадуется теперь за вдовицу его, выпьет на свадьбе твоей за ее здоровьице. Остановилось сердце Вяземского. Шутил ли нынче государь, нет ли – слова его насмешливые стали той малой каплей, что переполнила чашу. Стараясь не глядеть в сторону старшего Басманова, отвечал Афанасий Иваныч почтительно: - Может, и выпьет, коли будет на то воля твоя; а будет ли – тут уж тебе решать, я же лишь шепну тебе смиренно, когда не будет рядом ушей, что до слов чужих охочи весьма. Иоанн приподнял вопросительно брови, Малюта же встрепенулся, ожегши Вяземского взором подозрительным. - Шепни, Афонюшка, - молвил Иоанн вкрадчиво, поманив Вяземского рукою. И переглянулся коротко со Скуратовым. «Прости, Федя», - поднялся Вяземский, приблизился к Иоанн Васильичу, поклонился низко. Говорил он с царем недолго, да и описывал то, что зрили очи его, не так цветисто, как описал он все Елене Дмитревне; однако, царю и того хватило. - Что ж молчал досель? – нахмурился Иоанн, махнул рукою, не давая Афанасию пробормотать снова про чужие уши, усмехнулся так, что пробрала всех, кто за столом был, дрожь невольная. – Ладно, ладно, прощаю. Ступай себе. Скуратов проводил Афанасия взором хмурым, а Иоанн Васильевич, приказавши подать себе вина, пригубил из кубка да обратился внезапно к Алексею Даниловичу: - Слыхал ты, Алешенька, какая радость нынче приключилась? Сыскалась пропажа, принесли люди добрые весть об сыне блудном; об твоем, Алешенька, сыне… Как ни крепился Вяземский, как ни старался, а все ж не стерпел, поднял очи на Басманова. Если до того походил Алексей Данилович на тяжко больного, то теперь напомнил ликом покойника, принявшего притом кончину мученическую. Однако, прямою оставалась спина его, не дрогнули плечи. Только треснул негромко кубок, рукой воеводы раздавленный, и окрасились белые персты его ярко-алым – и померещилось Вяземскому, что не вино было в кубке том, а кровь человечья. Глава 5. *** В волнении ходил Иоанн Васильевич по опочивальне своей, не умея даже на секунду малую присесть; кипели в груди его попеременно то злоба, то ревность великая, а то и радость, небывалою яростью чуть замутненная. - Так-так, Федюша, - бормотал Иоанн, умывая безостановочно руки да ломая персты; соскользнул в указующего перстень с алым камешком, покатился в угол со звоном, да не заметил государь. – Заплатил за предобрейшее, ой заплатил… С избытком, Федюша, с избытком; ничего, теперь мой черед отдаривать – а уж я отдарю, не сомневайся… Не дойдя полшага до постели, застыл вдруг Иоанн, обхвативши себя руками, задрожал, словно в лихорадке жгучей, зарычал тихо, скаля зубы не хуже пса бешеного; запрокинувши голову, стал он царапать да рвать ногтями кафтан свой, да прочна оказалась ткань, только и вышло у царя, что сорвать ноготь с мизинца. Брызнула кровь – и опять не заметил Иоанн Васильевич. Плясали пред глазами кляксы красные да черные, и проступало поверх них невыносимое: Федя, Федюша, искуситель лукавый, в объятьях Никиты, поганца лживого; вот подымает Федор очи томные, обнимает медленно шею Никиткину, улыбается ласково, подставляя уста для поцелуя… А Никитка и целует - чего ж не целовать, коли предлагают столь щедро; а потом, натешившись знатно изменою своей, начинают оба смеяться – на ним, над царем великим, над Иоанном Васильевичем; и все громче становится смех их, заполняет уши, рвет сердце, стуком кровавым в голове отдается. И уже не рычит Иоанн – воет надрывно, аки вурдалак изголодавшийся, и рвет отчаянно бороду и волоса свои; а смех все не стихает; уж лучше духи мертвецов, чем такое, ей-богу! Впору пасть на колени да побититися лбом о половицы – и пал бы, когда не раздалося б из-за спины карканье чуть не воронье; тут же исчез и Федюша, и Никитка, и смех обидный стих сам собою; обернулся Иоанн Васильевич. - Чего тебе, Онуфревна? – рявкнул, нависая над старухою. - Что, душегубец, - пробулькала та, покачиваясь привычно, тыча кривым перстом в царя, - воешь-воешь, а сам только и ищешь, как парня-то извести, жаждешь его кровушки! - А хоть бы искал, - протянул Иоанн Васильевич, внезапно успокоившись – и тут же запульсировал болью мизинец. – Тебе что с того? Не ты ль, помнится, - царь брезгливо осмотрел десницу свою, во крови перепачканную, - только и плевалась вослед ему; что ж теперь, возлюбила сего, почитай уже покойничка? - Тьфу, - огрызнулась Онуфревна. – Как не любила Федьку твово, так и не люблю; однако ж, коли сумел он судьбину злую обмануть… - Как - обмануть?! – ахнул государь, и прищурился, и оскалился на старую няньку свою, да только не испугалась та ничуть. – Это что ж ты несешь, карга? - То и несу, - прошипела Онуфревна в ответ, - что на роду ему были муки злые написаны, а еще злодейства такие, что не забыли бы и через сотню лет; так бы оно и сталось, коли б остался он при особе твоей; теперь же, когда сотворил он по-своему, один только бог нда ним властен. - Врешь, – отчеканил Иоанн холодно. – Врешь, ворона старая! Аз! Аз есмь царь; в моей воле казнить али миловать, да не дождется Федюша милосердия моего, вовек не дождется! Скривила Онуфревна рот беззубый, стукнула гневно клюкою по полу: - Ишь, с самим Господом тягаться удумал… Ух, аспид! Не видать, не видать тебе спасения, ужо закипает водица во котле, что для тебя единственно уготован; ужо разгораются угли жаркие; ужо радуется Диавол, гостя дорого поджидаючи! - Вон поди! – вскричал Иоанн, замахнувшись на старуху покалеченною рукой. Рассмеялась Онуфревна, тряся безобразною своей головой. - Слышу, - прокаркала она, - слышу: идет, поспешает к нам пес твой рыжий; что ж, пойду теперь. А молиться за тебя нонче не стану, нет, не стану, душегубец. Взрычал Иоанн Васильевич, кинулся было на Онуфревну, что шаркала себе ко двери, да как раз вошел в опочивальню Малюта, ключами тихонько звеня; старуха с невероятною для ее лет ловкостью выскочила за дверь, только карканье злобное услышал Иоанн Васильевич напоследок. Сам же он, не сумевши сразу остановиться, попал прямиком в руки Скуратова, который, придержавши царя, тут же смутился, отдернул ручищи спешно, на шаг единый отступая. - Ключи принес, - пробормотал Скуратов, опустивши низко голову, не смея глянуть Иоанну в лицо. Царь молчал, дыша тяжело, однако, догонять Онуфревну не стал, так и стоял против Малюты, глядя пристально в рыжую макушку. Рот его при том кривился болезненно, очи горели огнем злобным. - Поранился, государь, - сказал Малюта, не подымая головы склоненной; кровь, густая, алая, собиралась на конце мизинца Иоаннова тяжелыми каплями, пачкала одеяние царское. Иоанн поднял руку, бросивши на окровавленный перст короткий взор, потянулся молча к Скуратову, мазнул по щеке, оставляя на коже и бороде рыжей след чуть размазанный. Вскинул Малюта голову, очи недобрые распахивая; столь жаркая мольба отразилась в них, столь искренняя преданность, что даже испугался на миг Иоанн Васильевич. Однако, совладал с собою, усмехнулся, приласкал еще разок верного пса своего, отвернулся, спокойно к постели прошествовав, сел на край, пытливо на Скуратова глянувши. Малюта, облизнувши быстро губы, провел рукою там, где только что прошлись небрежно персты государевы, поднес руку свою к лицу, с восторгом звериным прижал ко рту пальцы, кровью Иоанна испачканные. Шагнул вперед, протягивая на раскрытой ладони ключи, опустился пред Иоанном на колени, взирая снизу вверх. Иоанн же кивнул, связку тяжелую забирая, пряча привычно в изголовье. *** Елена, уже одетая ко сну в длинную рубаху, простоволосая да бледная, стояла на коленях пред образом, голову смиренно опустивши – да, коли б могли мы заглянуть во мысли ее, не нашли б в них ничего божеского. Заместо отмаливать непрестанно грех свой, вспоминала Елена, как, себя позабывши, изгибалась сладострастно под руками Вяземского, под жгучими поцелуями его, как, последний стыд отринувши, ласкала устами естество его мужеское, страшась и желая того одновременно, а еще – как гладил Афанасий плечи ее, как перебирал волоса ее, вольно по перине разметавшиеся, как владел ею, заставляя кричать да метаться… Нет, ничего, на молитву похожего, не было теперь в мыслях Елены Дмитревны. В тиши ночной скрипнула половица. Подняла Елена взор на стоящего в дверях опочивальни Вяземского, подняла – да тут же поспешила отвесть очи. Странен был Афанасий Иваныч: ни следа привычной уверенности, взор тусклый, плечи опущены, руки мнут беспрерывно шапку – такой Вяземский вдруг показался Елене страшней себя, прежнего, одержимого страстию к чужой жене, готового на любое злодейство заради желания своего. - Пожалей меня, Еленушка, - молвил Вяземский тихо, все так же стоя на пороге, глядючи куда-то поверх Елены Дмитревны. Затрепетало в страхе сердце женское, почуяло недоброе; сглотнула Елена Дмитревна слюну тягучую, вопросила столь же негромко: - Что же сталося с тобою, коль хочешь ты жалости моей? Не сразу ответил Вяземский; взор его, обратившись наконец к Елене, сделался задумчивым и – ежели не примерещилось ей со страху – малость самую испуганным. Когда же сделалась тишина меж ними невыносимою, молвил неторопливо: - Что сталося, то и сталося; содеянного не воротишь, и все ныне станется единственно по воле божией; пожалей же меня теперь, ладушка моя, крепко пожалей… - Добро, Афанасий Иванович, - прошептала Елена, подымаясь с колен, стараясь унять сердце свое глупое, птичкой испуганной дрожащее. Возлегла Елена на постель, возлег рядом с нею и Вяземский – как был, в кафтане да с шапкою в руке, только сапоги скинул, чтоб перины не пачкать. Положил на грудь ее головушку буйную, обнял, как обнимает дитя матушку свою, сну страшного испугавшись, испустил вздох долгий да тяжкий. *** «Оставайся нынче, Алексеюшка, гостем моим» - а за дверью светлицы, меж тем, стоит опричник младой да дюжий. Да и бог с нимм, единый удар по башке – и почитай нет никакого опричника; только чего дальше-то? Что делать, коль неизвестно, где да когда видал Афонька сына любимого… Слов нет, теперь позабыл бы Алексей Данилыч об гордости, пал бы Вяземскому в ножки; да ведь не скажет Афонька, еще и царю донесет. А, положим, не донесет да скажет – кому довериться, с кем весточку послать? Никому теперь веры нету, окромя себя самого, а сам-то ныне «гость государев». А что не спешит царь в темницу бросить, так то и хуже во стократ: значит, удумал муку страшную, такую, чтоб умылся Алексей слезою горючею, чтоб сполна заплатил за дерзость отпрыска своего. А ну как повелит смотреть, когда станет Малюта, пес, истязать тело белое, ломать на дыбе да пускать помалу кровушку? Нет для отца хуже, чем видеть мучения чада любимого. А ну как Алексею Данилычу прикажет, чтоб тот своею рукой… Ох, Федюша, сынок, как же тебя угораздило, зачем же бежал столь спешно, зачем навлек на себя гнев государев? Уж кружит воронье над головою твоей, а тебе и неведомо; батюшка же твой только и может, что по светлице метаться, не зная, как отвесть беду неминучую. И полетел бы быстрей ветра, загнал бы коня – да куда, куда мчатися? Не сказал государь, и не скажет, покуда поздно не сделается. Где же ты, Федюша, где ты, кровиночка моя? Одно могу: взывать к сердцу твоему – вдруг да и дрогнет, вдруг да и сумеешь услыхать глас отцовский… Федя, Федя, сын мой! Да лучше б и правда своею рукой оборвал жизнь твою; уж я-то сделал бы быстро, ты б и не понял даже; да придется тебе принять муку от пса рыжего, а может и от государя самого; я же, несчастный родитель, не смогу даже утереть слезы твои – не дозволят. Господи вседержителю! Спаси, спаси сына; коли надобно тебе крови Басмановых – бери мою, бери до последней капли; чем хочешь терзай, любую муку приму, только чтоб миновала Федюшу чаша сия… А ведь сам ты и виновен, Алексей. Мало тебе было почестей, что заслужил во деле ратном, взалкал власти да богатства, возжелал над предками своими возвыситься, и сына родного не пожалел. Не ты ли, когда пришел к тебе Федюша за советом, повелел с радостью исполнять любое пожелание государево? Не ты ль учил, что заради роду возвышения всякие средства хороши? Не ты ль, скажешь, подбивал на дела нечестивые; не ты ль смотрел безмолвно, как озлобляется сердце сына твоего, как пробуждается в душе его темное да диавольское? Не желал жить, аки предки твои жили – вот и получи теперь. Ибо, коли зло содеешь, злом да мукой великою к тебе же и возвернется. «Судия Праведный, что карает детей за грехи родителей, отврати сию кару от сына моего…» Опричник, задля охраны Басманова приставленный, зевнул смачно, перекрестивши рот, чтоб не залетел случайно какой мелкий бес, почесался подмышкою, подумал, приложил ухо к двери запертой. - Ишь, топает, - усмехнулся злобно. – Не спится, значит, воеводе нашему, видать, от новостей ополоумел, сердешный. Опричник, что радовался ныне, как дитя, страданьям Алексея Даниловича да тем казням, что ждали беглого Федора, об одном лишь жалел: не доведется подсобить Григорий Лукьянычу, не получится хотя б чуток пощупать красавца, что когда-то съездил по роже заместо показать товарищу, каким-то премудростям обучил его царь-батюшка. *** Потрескивал, догорая, фитилек в лампе масляной, шебуршился в углу кто-то невидимый – должно, мышь, - да дышала покойно Еленушка, краса ненаглядная, так и уснула, обнимаючи нелюбимого полюбовника; тут бы и самому спати сном глубоким, да не сомкнуть нынче очей Афанасий Иванычу, князю Вяземскому. Лишь опустит ресницы – как тут же видится, как въяве, лицо побелевшее Алексея Данилыча да кубок раздавленный. И грызет неутомимо под сердцем червь безжалостный, а другой, кажется, забрался прямиком в гудящую голову, чтоб братцу-то подсобить, сожрать Афанасия аккурат к рассвету новому. Спит себе Елена Дмитревна, спит, ладушка, да во сне воздыхает тихонечко, уста сахарные приоткрывши; тут бы целовать да нежить, водить перстами по щекам бархатным да по шее белой, покуда не задрожат ресницы в преддверьи пробуждения – да не можется Вяземскому; заместо мечтать об теле желанном, видит он словно в тумане двоих, что обнимают друг друга на опушке лесной. Недолго им теперь миловатися, а все Афанасию спасибо. Кажется, сколько душ безвинных загубил – а тут каких-то две, притом не то чтобы безвинных; Федьку так точно безвинным не назовешь; отчего ж не унимаются черви, зачем грызут внутри зубами огненными? Сделанного ведь не воротишь! А Данилыч… Ну что ж, и он не ангел, знать, так и замыслил Господь, чтоб получил отец кару через сына своего. «Через кого ж ты свою обретешь, Афонюшка?» - вопросил вдруг внутри глас ехидный, на Федькин похожий. И думать не надобно – через ту, что спит теперь рядом, согревая теплом своим, через нее единственно, через ту, кого любит Вяземский пуще жизни, пуще свету белого. Глава 6. Похолодело внутри у Афанасия, покрылася спина испариною хладной, а ладони сделались от поту скользкими. Приподнялся он, на локоть опираючись, вглядываясь в покойное лицо Елены Дмитревны, словно надеялся высмотреть на челе ее гладком будущность свою, раз уж в воде во время оно правды не высмотрел. Вздохнула Елена, потянулася, очей не отверзая, к Вяземскому, прижалась томно телом гибким; тут бы и возрадоваться, повторить сызнова «моя, моя», да и кафтан скинуть не помешает, ведь от того, что свершилось заветное, желанье обладать женщиной сей не уменьшилось ничуть – так отчего ж, заместо утвердить вновь власть свою над Еленою вскакивает Вяземский с ложа да ищет, ругаясь шепотом, сапоги да шапку? Отчего, даже поймавши взор Елены, туманный со сна, не бросается на добычу свою, аки коршун, а лишь целует в уста крепко, даже и больно, да спешит оставить опочивальню уютную, лишь молвив голубке своей, чтоб спала себе далее? Не желает Вяземский думать, отчего да зачем; охватила его удаль бесшабашная, сродни той, что лишь в сече отчаянной испытать доводилося; перепугавши храпящего во стогу конюха, взлетает князь в седло, и конь под ним, словно почуяв безумие хозяина, встает на дыбы, чуть не снеся тетехе сонному дурную голову. - Сделанного не воротишь? – бормочет Вяземский, презрительно щурясь ветру ночному, что радостно хлещет по щекам да норовит под кафтан забратися. – А и поглядим! - Здрав будь, Алексей Данилович, - дурень, что к «гостю государеву» приставлен, слушает, не скрываясь, посему голос Афанасия насмешлив да презрителен; таким и останется, покуда не закроется надежно дверь. Старший Басманов стоял, ко стене в бессилье прислонившись; увидевши же Вяземского, выпрямился, расправил плечи, молвил ровно, с горечью затаенною: - Посмеяться пришел, Афоня? Добро, смейся теперь. - Может, и посмеюсь, - отвечал вполголоса Вяземский, не отводя очей от бледного лица Басманова. –А коль слова мои смешны тебе покажутся, то и вместе посмеемся. - Если от государя ты, - нахмурился Алексей Данилович, - так и не тяни пса за хвост; как бы не куснул пес, терять-то ему все одно нечего. - Коль и стоит кого кусать, так единственно Никитку Серебряного, к коему сбежал сынок твой, уж не знаю, чем прельстившись. Сказавши так, достал Афанасий из рукава кинжал острый, каменьями украшенный, да швырнул, не глядя, точнехонько на лавку, периною мягкой накрытую. Расширились в изумленьи очи Басманова, да не видел Вяземский, повернулся спиною без страху, толкнул дверь ногою, бросив через плечо: - …ты молись, молись, авось и услышан будешь, - и рассмеялся, весьма удачно двинувши дверью бравого опричника. Услыхал за спиною шаги да шорох, оглянулся быстро, чтоб увидеть, как упал Алексей Данилыч на лавку как бы в отчаяньи, шагнул к опричнику, лоб обиженно потирающему, рыкнул: «Ай, молодец!» да и пошел своею дорогою с видом горделивым да уверенным. *** Брови Иоанн Василича поползли наверх, словно бы вознамерившись твердо соединиться с линией волос, рот искривился, а очи сделались пустыми да страшными. Стоящий ошую Годунов отступил невольно на шаг, Вяземский же с трудом на месте удержался. Скуратов, пронзивши взором злобным уже пронзенного кинжалом опричника, что уложен был на ту самую лавку, где ждали найти поутру Алексея Басманова, встал точно у царя за спиною, готовый, ежели придется, схватить Иоанна да держать в меру сил своих. Вопреки опасеньям, Иоанн Васильевич не впал во гнев, не замахнулся посохом на ближайшего к нему опричника; даже голос его остался ровен и тих, когда молвил он единое слово: - Кто? Лишь очи горели яростью неугасимой. - Узнаем, государь, - ответил Вяземский, удивляясь тому, как спокойно выдержал взор царский. - А то, - поддакнул Малюта, глядючи настороженно на спину Иоаннову. - А ежели сам он? – Годунов был, как и всегда, рассудителен и внешне спокоен; смотрел на покойника доброжелательно, словно бы не всадили в грудь добра молодца добрый кинжал. - Оружье отобрали, - напомнил Малюта мрачно. - Значит, плохо отобрали, - хмыкнул Годунов, странно на Вяземского покосившись. *** Будто иглою острой кольнуло сердце, когда узрел Алексей Данилович сплетенные крепко персты двоих, что вошли во светлицу да встали против стола, за коим маялся гость в ожидании. Жадно вглядывался воевода в лицо сына своего: исхудал, Федюша, да и загорел малость; а лицо-то сделалось покойней чем помнилось по временам былым. Смягчились черты, во взоре нету той, прежней, злобы; наглость, само собою, осталася, а вот высокмерья и не видать почти... А еще – тоска, точно та же, что грызла столь долго отца покинутого. Словно бы и хочет Федор кинуться батюшке на шею да прижаться лбом горящим к плечу, но опасается оплеухи родительской. «Толку теперь от той оплеухи», - подумал с грустию Басманов. Вспомнилось ему вдруг дитя с глазищами в поллица, об чьи кудри обломался не один гребень, что с благоговеньем дергало отца за бороду и вопрошало шепотом, правда ль, будто сабля батюшкина острей всех прочих будет. Вспомнился и юноша, потерянный да напуганный, однако ж, изо всех сил своих страх свой прячущий от взору отцовского… И еще припомнил, как отводил нарочно очи, чтоб не видеть, чем становится сын возлюбленный, властью да кровью опьяненный. Нарочно ведь не смотрел, чтоб не разъели душу ревность лютая да ярость бессильная… А теперь вот хочешь – не хочешь, а смотреть-то придется; пускай и выросло дитятко, да все одно видит он помыслы Федюшины ясно, как и ранее видел, а вот с Никитою Романычем… С Никитою надобно еще разобраться. С трудом великим удалось перевесть взор тяжелый с Федора на спутника его. Хоть и шла молва про князя Серебряного, будто, не научен тот мыслей своих сокрывать, а ведь сокрыл же от людей государевых, что рыскали по дорогам да весям до самого первого снегу. Без страху встретил Никита взор старшего Басманова, только покрепче персты Федюшины сжал. Насупил чуть брови пшеничные, выпятил подбородок – мол, мое, не отдам, и попробуй отними только. У тебя, пожалуй, отнимешь, усмехнулся Алексей Данилыч невесело. Иль тебя у него… «Мне ж все одно не забыть, как ластилась дитятко, как слушало зачарованно сказанья мои об сраженьях да битвах, как хмурилось да губы кривило, когда пришла пора для наставлений родительских – а ведь словно себя самого розгою учил, сердце-то кровью всякий раз обливалося…» И теперь вот – возьми да отдай. Не оттого, что так для семьи надобно, а просто. Ибо любит Федюша, ох как любит… И ничего-то ты с любовью сей не сделаешь, отец суровый. И никто в мире сем не сделает. А ревность уж вгрызается в сердце зубищами, а каждый зуб – что острейший льда кусок. Но – ничего не сделаешь… - Руки-то, - молвил Алексей Данилович ворчливо, отведя поскорей очи, - руки-то расцепите, бесстыдники… Едва слушались губы – но все ж выдавил Басманов улыбку кривую, подымаясь медленно с лавки, раскрывая объятья сыну любимому. Прижимаясь щекою виску горячему, слушая всхлипы короткие, гладя ласково спину дрожащую, прошептал Алексей Данилович: - Нет уж, не потеряю в третий раз, не потеряю… *** - Долгие лета тебе, Афанасий Иваныч! - И тебе, Борис Федорович… С чем-то пожаловал? - Да так, прознать про твое житье-бытье, испросить об здоровье супруги младой. - Здорова, голубушка, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить-то. Да ты проходи, садись. Сей час велю вина… - Здравие твое, князь! И чтоб послал тебе господь сына! - Благодарствуй, Борис Федорыч. - Доброе вино, спасибо! А что, Афанасий, слыхал, небось, новости? - Как не слыхать, Борис, как не слыхать… Слобода по сию пору гудит; а государь-то совсем осерчал; как бы не слег, великий наш. - Как бы лоб не расшиб, молясь за упокой души многогрешной. Однако же, жаль Федора; хоть и дурной человек был, а все ж человек… - А Данилыч-то… - Любил он сына, крепко любил, вот и не вынесло сердце, как узрел его бездыханного. - Свезло-то стремянному… Как бишь его? - Тихону. Так, свезло; Алексей не поглядел бы на клятвы давние, изрубил бы парня в капусту. - В капусту… Будто мог тот Тишка приказу хозяйского ослушаться. А что, посланцы-то царевы, что на Жиздру каталися, живы еще? - Кто жив, а кто на дыбе Малютиной корчится… Озверел Лукьяныч, не верит, что помер Федор; ужо хотел самолично на пост ехать, своим оком глянуть, кто-то в могилках тех покоится. - Истинно, зверь! Разве ж разглядишь чего теперь, времени-то минуло. А людишки Никитины-то полегли тогда все? - Все – не все, да те, что осталися, твердят одно: как увидал Федор князя, стрелою вражьей пронзенного, так с лица и спал; обмыл да обрядил, честь по чести, а хоронить не велел; ушел со стремянным во терем – а вышел оттуда один только Тихон с руками, кровью свежею омытыми. - А тут и Данилыч подоспел… Да уж, свезло Тихону. Где-то он ныне обретается? - К разбойным людям, небось, подался, иль еще куда, лишь бы подальше. И стремянный Никиты Романыча сгинул – помнишь, ему государь Онуфревну сватал шутейно? - Как не помнить! Славная вышла шутка, старуха-то долго потом плевалася. - Давай-ка за удачу выпьем, Афанасий. - Давай, Борис. - …Все ж не дает мне покою тот кинжал, что оставил Данилыч во груди опричника. - Добрый кинжал был. Дорогой. - И куда пропал потом? Иль Малюта прикарманил… - Иль кто из ребятушек, что тело уносили… А может, и домовой пошалил; нечисть, она, знаешь ли, шутки злые любит. - Иль покоится кинжальчик на дне речки быстрой… - Может, и покоится, разве станут теперь искать? - Не станут, пожалуй; разве Малюта бы мог, да зачем ему? И без того работы прибавилось у пса государева; день да ночь в тюрьме пропадает, все ищет измены, все заговоры выпытывает… Так и людей в державе не останется, Лукьяныча стараньями. - Не жалеет себя Малюта, весь в трудах, аки пчела… - А государь, меж тем, все больше до него склоняется, все меньше меня, горемычного, слушает… Тяжко одному, Афанасий Иваныч, как бы хребет не преломился. - Ты-то знатно гнешься, Борис Федорыч, авось и не сломаешься. - Так-то оно так, а вот со товарищем всяко веселей… - Да какой из меня товарищ? Не ведаешь разве, сколько зла да кровищи на мне? - Всяко меньше, чем на Лукьяныче. А ума-то прибавилось с той поры, как Алексей Данилыч… - Упокой, господи… - Воистину. Так что, Афанасий Иванович? - Думать надо, Борис Федорович! - Думай, князь, думай… *** - Что-то лес все не кончается да не кончается… - А чего ты хотел? Сибирь – она велика зело! - Уж лучше б на Литву! - Славы Курбского возжелал, свет мой? - Бани я возжелал, иль хотя бы бочонка с водою. И бородища эта опять… - Самолично сбрею, только не поминай изменника более. - Ску-учно! Все лес да лес, да еще комарье поганое… А ведь славные вышли похороны? - Да уж. Славные. - Не грусти, желанный мой; кто ж знал, что налетят на нас те нехристи… - Зато побоища после вылезла хитрость ваша семейная, во всей красе своей вылезла! - Сколь раз говорено было: коли выпадает случай, грех не воспользоваться! - И ты туда же, отец заботливый… - Да когда ж лес этот закончится?!
62 Нравится 17 Отзывы 14 В сборник
Отзывы (17)