Дальними дорогами

R
Завершён
3450
94
автор
Severena бета
Фэндом:
Размер:
489 страниц, 173 576 слов, 33 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
3450 Нравится 1579 Отзывы 1593 В сборник

Глава 21

Настройки

«Ну погоди, ну не плачь, Минуточка, Ну не плачь, мой мальчик-пай, Ведь любовь наша — только шуточка, Ее выдумал глупый май…» Александр Вертинский

* * * — Представляешь, с каких-то жалких трех стопариков закосел и вырубился прямо за столом. А эти ка-а-злы и не подумали разбудить! — Надеюсь, уснул все же не мордой в салате? — холодно полюбопытствовал Гольдман. Его как-то не сильно впечатлило Юркино похмельное раскаяние. Если честно, он никогда не понимал и даже слегка опасался людей, которые не держат своего слова — от них можно было ожидать чего угодно. — Леш, — Юрка просительно прикоснулся к его плечу, — ну чего ты такой? Форс-мажор же, ну клянусь! «Осознал свою вину, меру, степень, глубину», — процитировал он любимейшего гольдмановского Филатова. Помнил, засранец! — Я тебя ждал. Когда Юрка стоял так близко, вздыхал тяжело и смотрел влажными серыми глазами, обижаться было до чертиков трудно. — Ну что мне теперь — на колени перед тобой встать, а? Гольдман мгновенно вообразил: Юрка на коленях. Осторожно (или наоборот — решительно?) тянет за «собачку» молнии на джинсах — вниз, вниз! — а потом… Дыхание перехватило. Он помотал головой. Не сейчас! — Не надо на колени. Просто больше так не делай. «Иначе однажды я элементарно тебя не дождусь — сдохну под порогом, как старый больной пес». — Я… Лешка! Гольдману казалось: он мог бы до конца жизни смотреть, как эти красивые яркие губы нежно произносят совсем еще недавно запретное — страшнее любого табу — слово «Лёшка». — Ужинать будешь или не судьба? — А картошка еще жива или ты всю сожрал? Остатки картошки Гольдман утром вышвырнул в помойное ведро — чтобы та лишний раз не напоминала. — Свежую пожарю. Ну так как? — Пожарь. Гольдман чистил картошку прямо в раковину и чувствовал лопатками Юркин взгляд. «Не был бы таким огнеупорным — уже расплавился бы. Или зажарился до хрустящей корочки — ничуть не хуже картошки». Будто услышав его мысли, Юрка одним движением подобрался почти вплотную, обнял сзади за талию, прижал к себе, словно боясь потерять. — Ты чего вдруг, Блохин? — строгим «учительским» голосом поинтересовался Гольдман, про себя усмехаясь собственной внезапно проснувшейся вредности. — Я тебе помогаю, — как можно невиннее отозвался Юрка, коварно прикусывая мочку его совершенно беззащитного перед агрессией уха. — Помогаю чистить картошку. — Помощничек! — пробурчал Гольдман, откровенно тая в медвежьих (или все-таки рысьих?) объятиях. «Главное — палец себе не отрезать!» — Леш, а может, хрен с ней, с картошкой? Чего и следовало ожидать. Кот озабоченный! «И это ты его таким делаешь». Черт! — Думаешь, я уже настолько успокоился после твоих пьяных закидонов? — Ну я же извинился… — «Извинился он!» — Лёша, ты все еще сердишься? Почему-то Гольдману показалось, что «сердишься» — совсем не то слово. Но он не стал объяснять это глупому Юрке. Повзрослеет — поймет. Или не поймет. Тут уж ничего не попишешь. Картошка так и осталась лежать в раковине и жалобно сохнуть с полуспущенной шкуркой, словно полураздетая и брошенная дамочка легкого поведения. До ерунды ли, когда вместо крови по жилам течет расплавленное золото? Пожалуй, он может привыкнуть к Юркиным поцелуям. Впрочем, нет. Абсурд. — Пойдем в комнату. Только еще хоть раз возьмешь меня на руки — врежу. Юрка честно попытался сделать вид, что поверил. Получилось не очень. Гольдман про себя поклялся как-нибудь на досуге немного повалять зарвавшегося Блохина при помощи некоторых не слишком болезненных, но довольно эффективных приемов из восточных единоборств. Не всерьез — так. Нашел себе, тоже мне, маленького! А потом мысли исчезли. Любые. В принципе. Будто их и не было. Гольдман, к слову, никогда не думал, что у него такая большая квартира. Просто огромная. От кухни до дивана — пара сотен километров, если исчислять в поцелуях. Странная мера длины? Кому как. Однако диван при этом все равно случился непредвиденно: подвернулся под ноги, заставил, гад, споткнуться, упасть, бессильно распластаться на нем под дерзкими Юркиными руками. Правда, в эту секунду в сознании Гольдмана внезапно произошло-таки просветление. Он вдруг понял, что не хочет, как в прошлый раз — носом в подушку, хотя вряд ли выйдет по-другому: Юрка уже основательно поплыл и настроен был весьма бесцеремонно — не до тормозов с последующими нежностями. Конечно, принято считать, что с милым — рай и в шалаше, то есть… под милым — в какой угодно позе, но… Видимо, несмотря на все заверения в обратном, никуда не делись вчерашняя горькая обида и целая бессонная ночь ожидания. Между прочим, не совсем ясно, какого черта снизу постоянно должен быть он. Гольдман вознамерился возмутиться и начать качать права, но в этот момент Юрка как-то по-особому выдохнул на поясницу, коварно прикусил где-то возле копчика, провел пальцами по ребрам — и всё стало абсолютно неважным. Гольдман еще успел удивиться, почему до сих пор полагал, что его диван в сложенном виде слишком тесен для двоих? В этот раз он вовсе не ощущался тесным. Создавалось странное впечатление, будто они с Юркой обитали на этом диване всегда: спали, ели, смеялись, занимались любовью, пересекали Великий Океан, словно на какой-нибудь одомашненной версии «Кон-Тики». А еще диван был жестким, с выпирающими под локтями и коленями пружинами, и ужасно скрипучим. Гольдман, старательно душивший шершавой наволочкой подушки собственные стоны, от души понадеялся, что соседи хотя бы не свяжут этот надсадный скрип с появлением в квартире Юрки. — Леша… Лешенька… Было почти… прекрасно. И в то же время мучительно хотелось большего. Ну же! Чтобы достичь пика, потребовалось всего-то несколько резких движений рукой. Рядом расслабленно дышал Юрка. Вроде бы — полная гармония. «Ты ведь об этом и мечтал, нет?» — «Да, об этом. Или нет?» Юрка благодарно боднул его в плечо. — Ты как? — Нормально, — отмахнулся, глядя в потолок, Гольдман. — Жить буду. Ну и как тут отвечать? Впрочем… «Наше счастье — в наших руках». Либо в следующий раз готовиться самому, учитывая наклевывающееся… свидание, либо все-таки учить Юрку. В глубине души Гольдман по-настоящему жаждал хоть раз в жизни не быть учителем. По крайней мере, в постели. Но… «Хочешь рассмешить богов — поведай им о своих желаниях». Кстати, о желаниях… Имелась у него некая нездоровая тяга к истине. — Юр… А где ты… ну… научился, что надо делать? — «Хреново, прямо скажем, научился, но все же». Юрка завозился у Гольдмана под боком, сдержанно хмыкнул. Смущенный Блохин? — Ну… Там была одна… На медпункте. Катька. Слабая на передок баба. Всем давала, кто просил. И это… в жопу тоже. А мне же нужно было узнать. Вот и… Да и… Леш, ну это же просто… Ничего не значит, правда. «Разумеется, ничего. Фи-зи-о-ло-ги-я. И не другой мужик, как-никак». Наверное, Гольдман должен был чувствовать себя польщенным. В конечном итоге именно его «прекрасное тело» являлось главной целью этих смелых экспериментов. Все ради него. Должен был, должен был чувствовать хотя бы благодарность. Однако ничего подобного не чувствовал. Лишь тупую боль, словно какой-то древний чернокнижник ковырял его восковое сердце тонкой ржавой иглой. — Я понимаю, Юр. Самый ужас заключался в том, что он действительно понимал. И про восемнадцать лет, когда хочется постоянно и все равно кого — иначе можно элементарно свихнуться. Как гласит народная мудрость: «Стоит даже на фонарный столб». И про то, что секс и любовь — абсолютно разные вещи. Теперь об этом писали даже в «СПИД-Инфо» — в каждом новом номере. И там же (он такое почему-то особенно ненавидел) — про «секс для здоровья». — Вы хоть с этой… Катькой резинками пользовались? Не хватало только тебе от нее какую-нибудь гадость цепануть. — Естественно, с резинками. Леш, ну что я — вообще тупой, не соображаю? Да и у Катьки с этим строго было — она все же медработник, а не блядь привокзальная. «Ха! Как будто медработник не может быть… блядью!» Ржавая игла, засевшая в восковом сердце, никак не желала убираться. Почему? Что сейчас не так? Вот ведь Юрка рядом – ластится, как здоровенный котенок, дышит куда-то в подмышку и, кажется, согласен на второй заход. И в их распоряжении — еще целые сутки, даже с хвостиком — почти все время мира. А чтобы диван не скрипел — можно на полу. И… «Язык мой — враг мой». — Юр, а ты не думал о том, чтобы по-другому, а? — Гольдман сам поразился, насколько неуверенно прозвучал его голос. Вынырнувший из-под его руки Юрка взглянул недоуменно. — По-другому — это как? — Ну… Мы могли бы меняться. Гольдман готов был поклясться, что после этих слов в комнате похолодало градусов на двадцать. Если смотреть внимательно (а он именно так и смотрел), становилось заметно, как потемнели Юркины глаза, а губы сжались решительно и словно бы… непреклонно. Даже слегка брезгливо. — Извини, но… Нет, — Юрка отчаянно помотал головой. — Нет. Извини. Не то чтобы смена ролей являлась для Гольдмана непременным условием любых серьезных взаимоотношений. Жили же они с Вадькой — и особо не заморачивались. Гольдман много раз хотел поменяться, да Вадька, смеясь, отказывался. Говорил: «Мне и так нравится!» Но вот это категоричное «Нет!» почему-то заставило вздрогнуть. Будто для Юрки было очевидно: настоящий мужик — всегда сверху, а тот, кто снизу — слабак, девчонка. Та же баба, только с членом. — Почему? — Потому! Ты мне еще предложи… это… — голос у Юрки стал нехороший, злой. — Что именно? — уточнил Гольдман. — В рот взять, вот что! Гольдман закрыл глаза. Как же все запущенно-то, а? — Юр, ты это всерьез? То есть если бы я тебя сейчас о чем-нибудь таком попросил, ты бы взял и ушел? После… всего? — Взял бы и ушел. Сидит иногда в нас этакий вредный чертик, вылезающий в самый неподходящий момент из своей золоченой табакерки — как в знаменитой сказке Андерсена про оловянного солдатика. Вот живешь себе, живешь и искренне считаешь, что ты — как раз тот стойкий оловянный солдатик на одной ноге. А дойдет до дела — и — фр-р-р! — омерзительный черт. — Ну тогда — иди. — Что? Гольдман отчетливо понимал: в нем говорят еще не до конца изжитая обида, горький морок одинокой бессонной ночи, запоздалая ревность к какой-то неизвестной бабе сильно облегченного поведения — все вместе. И тупое, бессмысленное, наверное, ожидание тех самых слов, так и не произнесенных между ними, поэтому теперь склонялся к тому, что все – к лучшему. Нет, правда. Юрка посопел для порядка, потом стремительно встал и потянулся за штанами. Гольдман старался на него не смотреть. Зачем? Есть искры, из которых никогда не возгорится пламя. Разве что пошлая газовая горелка или какой-нибудь, прости господи… керогаз. Не смотреть — не смотреть — не смотреть… «Леш, ты больной? Что ты делаешь?» — Мне больше не приходить? То, как это прозвучало, почему-то напомнило Гольдману того, прошлого, Юрку, каким он однажды возник на пороге этой самой квартиры: длинного, немного нелепого и совершенно ни в чем неуверенного подростка. Горло царапнуло непроизнесенными словами. — Так как? Гольдман все же осмелился поднять на него глаза. Юрка стоял спиной, теребя в руках свою черную водолазку. «Вернешься, когда решишь», — хотел сказать Гольдман, но в этот момент его взгляд замер на двух невероятно красноречивых отметинах у Юрки на спине. Сбоку: одна — в районе правого плеча, другая — с той же стороны чуть ниже лопатки. Раньше он такое уже видел… в кино. В фильмах про войну. — Юр? Что это? Юрка оглянулся, перехватил потрясенный гольдмановский взгляд, пару мгновений молчал, потом ответил, иронично дернув уголком рта: — Бандитская пуля. Помнишь, писать тебе долго не мог? Вот, оно. Нарушителей задерживали. Леш, ты чего? Сила, куда больше его самого, сорвала Гольдмана с дивана, швырнула к Юрке, вжала в него, словно в тщетной попытке укрыть, загородить своим телом от тех, давно ставших лишь жутким воспоминанием выстрелов. — Не уходи. Никогда не уходи от меня, Юр. Мне ничего больше не надо. Ничего. Прости. «Все поправимо, сеньор мой, кроме смерти!» «Дурак! Какой же я дурак! Напридумывал себе… разного, а она, сука, опять рядом…» — Леша! Ну ты что? Все же уже прошло! Юрка — живой, реальный Юрка — сжимал его вздрагивающее голое тело своими надежными ладонями, целовал запрокинутое лицо, сомкнутые от липкого ужаса веки, подбородок, щеки, кадык. «Ничто на земле не проходит бесследно…» — Конечно, мой хороший. Все уже прошло. Чай будешь? Могу блинчики испечь. Или оладики. С вареньем. * * * Эти Юркины шрамы превратились для Гольдмана в чертов фетиш: он обожал их ласкать кончиками пальцев, гладить, словно стараясь стереть, убрать с упругой кожи даже воспоминание о просвистевшей совсем рядом смерти, целовать, вылизывать, тереться о них носом. «Живой-живой-живой! Кто бы ты там, наверху, ни был, спасибо!» Юрка хихикал и уворачивался от щекотки. — Леш, ну мне с твоими и меряться смешно! Ты у нас натуральный шрамоносец — истинный воин. А у меня — так, две дурацких дырочки. — А мне писал, что приболел! — ворчал Гольдман. — Гнусный лжец! — Ну, уколы были вполне всамделишные. Сидеть потом долго не мог. И писать не мог, рука… плохо работала. Ладно хоть не комиссовали. А так… Медаль дали, представляешь? Настоящую. «За отличие в охране государственной границы». — Приходи как-нибудь в форме — похвастаешься. Юрка засмущался, заалел ушами. — Да ну тебя! Чего там хвастаться? — Блохин! Ты все-таки балбес! Гольдман редко называл Юрку по фамилии — только если сердился. Впрочем, по большей части сердился он не всерьез. Так, дурака валял. После того тяжелого разговора о равенстве, когда он по собственной непролазной глупости едва опять не потерял Юрку, между ними вообще все стало как-то... легко. Словно это специально для них спел своим хрипловатым, чуть надтреснутым голосом Окуджава: Давайте понимать друг друга с полуслова, чтоб, ошибившись раз, не ошибиться снова. Давайте жить, во всем друг другу потакая, — тем более что жизнь короткая такая. Такая короткая, что страшно. — Тебе нравятся мужчины в форме? Алексей Евгеньич, вы извращенец! Гольдман шутку не поддержал, откликнулся серьезно: — Мне нравишься ты. Разумеется, это было гораздо больше будничного «нравишься», но он уже понял, что некоторых слов произносить не стоит, если твой собеседник к ним не готов. Кажется, сие знание было из области мифического чего-то, именуемого «мудростью». К счастью, «не произносить» вовсе не означало «не показывать». И он показывал — любыми доступными способами. Он любил Юрку не только всем сердцем (как заповедовала нам мировая романтическая литература), но и всем телом, всей шкурой, даже, наверное, печенью, легкими и прочим малосимпатичным ливером — всем собой. В первый раз, кстати, Юрка чуть на пол не рухнул, когда Гольдман опустился перед ним на колени — прямо на кухне. Просто не осталось никакой мочи терпеть это желание пополам с захлестывающей нежностью. Всего-навсего минуту назад они почти обыденно пили чай, и Юрка, не торопясь, подносил к губам кружку, украшенную сомнительного качества изображениями бравого пограничника с собакой, сосредоточенно дул на нее, полуприкрыв глаза, поглаживая сильными пальцами белую эмаль, потом зачем-то встал, потянулся к навесному шкафчику (он уже давно чувствовал себя здесь как дома, а может, еще и более свободно, учитывая его семейные обстоятельства), из-под дешевого пестрого джемпера мелькнул кусок восхитительно напряженной обнаженной спины… И Гольдман пропал. Подошел к нему, притиснул к стене между раковиной и крючком для полотенец, сполз на пол, прижался щекой к шершавой ткани Юркиных «варенок», несколько раз глубоко вздохнул, пытаясь унять дрожь предвкушения, и начал расстегивать довольно упрямую молнию. Было одновременно весело и страшно, точно взялся разряжать мину. Юрка мог ведь при случае и в рожу двинуть за всякие… поползновения. — Леш, ты чего это? — подозрительно донеслось сверху. Гольдман нетерпеливо помотал головой. Они поговорят позже. Потом. А теперь слова лишь все испортят. Медленно. Осторожно. Уверенно. Так дрессировщик входит в клетку к тигру (или, например, рыси), твердо зная, кто именно из них доминант. Не то — кранты. Сожрут. Однако… Как там пел главный мушкетер всего Союза Михаил Боярский? Только тигру не ясно, что он дрессирован, Потому-то и шрамов не счесть у меня… Молния под пальцами наконец поддалась, словно устав сопротивляться. Предательские штаны стремительно соскользнули с узких Юркиных бедер почти на пол. Удара в зубы не последовало. Наоборот: легкий, чуть вытертый от времени хлопок белых, каких-то совершенно невинных блохинских трусов ни капельки не скрывал, насколько их обладателю интересно происходящее, да и, по правде сказать, вовсе не ставил перед собой такой цели. Гольдман сглотнул. Как давно… Чертовски давно, если честно, он не делал ничего подобного! И сейчас откровенно боялся налажать. Ладно, главное — не забывать про зубы. Остальное должно прийти само. Вроде пресловутого велосипеда. Ведь так? Спустя пару секунд трусы отправились вслед за брюками, а Гольдман завороженно вдохнул чистый, терпкий запах Юрки с еле заметным оттенком хлорки. Конечно, с утра — бассейн. Как же иначе! От всего этого голова мгновенно пошла кругом, а рот наполнился слюной. Разом всплыли все пошлые шутки про эскимо. Но Юрка был лучше, много лучше любого мороженого! Горячий, отзывчивый, нетерпеливый, он дрожал крупной дрожью, толкался глубоко в горло, стонал сквозь прикушенную, как выяснилось потом, аж до крови губу, бился затылком о стену, вцеплялся двумя руками в гольдмановские волосы и был в эти минуты невероятно, почти непристойно открыт и беззащитен. Гольдман всем собой ощущал его восторг, будто в этот миг они вдруг и впрямь стали единым целым, и сам едва не кончил, когда Юрка взорвался у него во рту. Нет, никуда не девались боль в растянутых с непривычки губах, практически сведенные судорогой от постоянного напряжения щеки, ломота в шее, рвотный рефлекс от слишком сильного проникновения, с которым в какой-то момент пришлось героически бороться. Но все это было такой… фигней по сравнению со вздохом блаженства, вырвавшимся у Юрки, когда он сполз на пол рядом с вытирающим рот Гольдманом. — Ты больной на голову, знаешь? Гольдман молча кивнул. Давно. Совершенно неизлечимо. Больной на голову — точно подмечено! — Теперь ты будешь меня презирать всю оставшуюся жизнь? Юрка хмыкнул. — Это вряд ли. Иди сюда. Уже через секунду Гольдман обнаружил себя оседлавшим Юркины колени — лицом к лицу, до боли вжатым в широкую, надежную грудную клетку. Прикосновения обветренных Юркиных губ — сначала осторожные, словно чего-то опасающиеся (Нет, дорогой товарищ! Тяга к извращениям не передается через поцелуи!), затем неистовые, чуть ли не яростные. И так уже находившийся на взводе Гольдман отчаянно выдохнул в эти самые желанные на свете губы: — Сволочь! В ответ кончик Юркиного языка прошелся у него по нёбу, облизал десны, вынуждая жалко хрипеть и ёрзать. — Спокойствие, Алексей Евгеньич, только спокойствие! Какое, к черту, спокойствие, если вот-вот взорвешься! Тут впору умолять о сострадании. Впрочем, Гольдман не собирался умолять: подставлял рот под поцелуи-укусы, царапал своими коротко стриженными ногтями Юркины обнаженные плечи – одним словом, вел себя напрочь непристойно в тайной надежде на внезапное милосердие. И Юрка сжалился: запустил руку под резинку домашних гольдмановских треников, обхватил, сжал, несколько раз двинул, взглянул в упор, резко велел: — Давай! А потом почти проглотил, целуя, животный вой, в котором Гольдман не без удивления узнал свой собственный голос. * * * С тех пор Юрка против минетов не возражал, в постели вел себя раскованней и вообще словно бы слегка оттаял, переступил некие значимые для него границы. Правда, даже и так все эксперименты оставались на совести Гольдмана. «Хочешь — действуй! А я посмотрю, что у тебя получится». Гольдман не жаловался, на недоласканность не обижался и о смене ролей уже не заикался. Он отчаянно учился жить сегодняшним днем. Есть у него Юрка — слава богу! Все равно это выглядело чересчур прекрасным, чтобы быть настоящим. «Я тебя люблю, — думал он. — Я так тебя люблю. Пусть все будет по-твоему». А Юрка смеялся, звал «Лёшкой», подставлялся под ласки и поцелуи, точно большое грациозное животное, умел быть настойчивым и неумолимым, в момент, когда захлестывало с головой — так, что приходилось лишь покорно подчиняться его желаниям. У Гольдмана напрочь вышибало дух и остатки мозгов от подобного контраста: слишком мгновенным порой становился переход от «Юрка — мой бывший ученик» к «Юрка — мой взрослый и сильный любовник». Такому хотелось сдаться целиком и полностью, вручить ему в руки условный поводок от условного ошейника и не рыпаться. Иногда Гольдман начинал подозревать себя в тайном мазохизме. Но вслух ничего не говорил, безжалостно давя любые свои попытки отвоевания собственной независимости. Собака? Ладно. Где там мой коврик? Пол был жестким, даже когда на него укладывались в несколько слоев одеяла, зато не скрипел. Соседи снизу, должно быть, считали, что Гольдман периодически двигает мебель или вовсю раскачивается в кресле-качалке. Кстати, в кресле они тоже пробовали — показалось неудобно. Юрка довольно быстро разобрался с теорией и практикой предварительной подготовки, и отныне гольдмановская задница не страдала сверх необходимого. Да и вообще все, похоже, налаживалось. И не только в плане «половой» жизни. Юрка устроился на работу. Это означало, что у них стало меньше времени для двоих, однако Блохин наконец обрел финансовую самостоятельность и абсолютную уверенность в себе. — К тете пошел. Она теперь в магазине заведующая. А я вроде как грузчик, он же иногда — помощник продавца. Расту! — Об институте-то хоть вспоминаешь? — А оно мне надо, Леш? Я ведь все равно дальше физкультурного не уйду. Денег у вас в преподавании — сам в курсе. Лучше покручусь чуток у тетки, а немного погодя в какой-нибудь комок продавцом устроюсь. Вот там, говорят, бабки. Гольдман его в тот раз едва не задушил собственными руками. «В комок»! Нет, он, конечно, с детства знал, что «все работы хороши» и одинаково почетны, но образ Юрки, стоящего за прилавком и со скучающим видом предлагающего алчущим покупателям импортные шоколадки или забугорную технику, почему-то заставлял скрипеть зубами от бессилия. Это не казалось тем выходом из «болота», о котором некогда рассуждал тренер Крылов. Это представлялось еще одним болотом, разве что слегка подернутым завлекательной дымкой свеженькой ярко-зеленой ряски. — Юр, не обижайся, но в комок ты всегда успеешь. — Да? А жить во время учебы на что? На нищенскую стипендию? Полагаешь, папенька хоть рубль мне сейчас отстегнет? Спасибо, хоть из дома не гонит. — Но есть же заочное обучение. — Заушное, — буркнул Юрка. – Воображаю, как это выглядит на физкультурном! Заочно будут учить подтягиваться и плавать? Гольдман понял, что крыть ему нечем, и заткнулся. Он уже и забыл, каким упрямым иногда может быть Блохин. Впрочем, время до лета, когда придет пора поступлений, у них еще оставалось. А там, вдруг, как в анекдоте про Ходжу Насреддина, который по приказу падишаха взялся обучать ишака толкованию Корана — кто-нибудь из троих все-таки сдохнет: либо Гольдман, либо ишак, либо падишах. В конце концов, вода камень точит. — Юр, ты все же подумай! — Леш, ну тебя с твоими разговорами! Лучше иди ко мне. Гольдман изредка размышлял: «Что произойдет, когда спадет первый угар? Вот вся эта сумасшедшая страсть, превращающая мозги в плохо застывший холодец? О чем мы тогда станем разговаривать? Как долго протянется наш «медовый месяц»?» И весь его жизненный опыт туманно молчал в тряпочку. Как-никак, у каждого из нас — своя жизнь и, соответственно, свой жизненный опыт. И другому человеку его передать чертовски трудно. Если сам Гольдман вырос в семье, где существовал самый настоящий культ высшего образования и науки (отец перед отъездом почти завершил кандидатскую, а дедушка Марк и вовсе был доктором наук и профессором), то это совершенно не означало, что Юрке для полного счастья необходимы какие-нибудь «корочки». Тем более сейчас, в стремительно меняющемся мире. Может, и впрямь: будущее за этими новыми «бизнесменами» в малиновых пиджаках? Представить Юрку в малиновом пиджаке не получалось. Для него мечталось о чем-то ином, лучшем. «Ничего, время у нас еще есть». Хотя иногда Гольдману чудилось, что проклятое время сошло с ума: на работе оно тянулось, как старая жвачка, и было таким же серым и безвкусным, а вечерами, когда появлялся Юрка, неслось, словно какой-нибудь космический корабль сквозь звезды, оставляя на пальцах лишь легкий след сияющей пыли. Юрки Гольдману всегда было ужасающе мало. Он жаждал уехать с ним куда-нибудь за тридевять земель, в глухую тайгу, на необитаемый остров — и чтобы ни души кругом. Здесь, в этом мире, они оказались заперты — будто два моллюска в одной раковине — в тесном пространстве квартиры. И хотя сейчас та виделась им натуральной Землей обетованной, почему-то имелось нехорошее предчувствие, что однажды она станет просто клеткой. Обычной, ржавой, совсем даже не золотой клеткой. Надоело трахаться на полу. Надоело переживать о толщине стен и звукоизоляции. Надоело прятаться, точно преступникам. А они и были преступниками с точки зрения родного советского законодательства и той самой пресловутой статьи. И место им было в тюрьме. И, само собой, у параши. И Гольдману — со всеми его бывшими и сущими неизбывными грехами, и Юрке. Его волшебному, солнечному мальчику. Черт! Но пока… пока… — Юр, ты придешь ко мне на Новый год? — А шампанское будет? — Даже не сомневайся! Жизнь и здоровье положу, но раздобуду! — Ладно, тогда приду. — Наглая тварь! — Я не наглый, я ми-и-илый! «Милый, — думал Гольдман, проводя губами по щекотной щеточке пшеничных ресниц. — Милый, — прикусывая мочку уха. — Ты — мой милый. Вот как!» И это было все, что он хотел знать о мире. Ну, может быть, еще что дважды два — четыре, а Земля — круглая. Но это уже так, как говорится — факультативно. * * * Гольдман размышлял, что ужасно странно встречать Новый год, лежа на полу, чувствуя позвоночником его жесткость, а остальным организмом — тяжесть Юркиного тела; ощущать Юрку на себе, в себе, вокруг и внутри себя. Ощущать Юрку всем своим миром. Когда Юрка кончал, Гольдман шепнул ему: «Люблю!» — но тот не ответил, только сполз вниз, выцеловывая дорожку вдоль гольдмановского шрама — к ямке пупка и еще ниже, а потом — взял в рот, и губы его были нежны и горячи, как и он сам. И Гольдман признал, что это — прекраснейший Новый год в его жизни, и взорвался — ничуть не хуже праздничного салюта. После Юрка морщился, отплевывался в угол пододеяльника и брезгливо шипел: «Фу, гадость!» — но сам при этом выглядел невероятно самодовольным, будто спортсмен, взявший недоступную прежде ступень пьедестала. И казалось совсем неважным привычное Юркино молчание в ответ на вышептанные в самое ухо слова. Ничего. Вроде бы Гольдман — приличный учитель. Может, со временем получится научить и этому. Научил же он его заниматься любовью лицом к лицу, не стесняясь и не опуская глаз. Научит и говорить о любви. Если, конечно, для Юрки это действительно — любовь. Но в ту новогоднюю ночь он не собирался думать о дурном. Просто вручил Юрке завернутый в темно-красную бумагу подарок — специальные очки для плавания: синие с голубыми стеклами, превращающие любой бассейн в какой-нибудь Лазурный берег или в Эгейское море возле острова Санторини. (Гольдману случалось видеть в журнале «Вокруг света» фотографии, снятые там, и он сильно впечатлился.) Эти очки в прошлом, лет сто тому назад, ему достала где-то Лизка, тогда еще жившая в Ленинграде. Для Юрки. Именно их хотел презентовать Гольдман своему любимому ученику в тот день, когда некая, тщательно скрываемая от всех правда столь некрасиво всплыла на поверхность, словно наполовину обглоданный рыбами-падальщиками дохлый Левиафан. Очки пролежали на полке в шкафу три бесконечных года. Сам Гольдман в бассейн пошел бы разве что под угрозой расстрела, а выкинуть вещь, предназначавшуюся Юрке, рука не поднялась. Ну вот ведь новогодние чудеса: все получилось, срифмовалось, и Юрка крутился перед зеркалом в своей шикарной (как он утверждал) обновке, в которой становился ужасно похож на великолепного Ихтиандра из старого фильма про человека-амфибию, а Гольдман решительно вонзил зубы в подаренный ему и до того ни разу не пробованный батончик «Сникерс». (Не на учительскую зарплату подобная роскошь, да, сэр!) И ему казалось, что это — вкус рая. Хотя, возможно, дело было вовсе не в шоколаде и арахисовых орешках. Потом они пили шампанское, заедая его неизменным «Оливье». Ради праздника Юрка отступил от своего правила насчет трезвого образа жизни, и после второго бокала его закономерно развезло так, что он плюхнулся на нерасправленный диван и попытался вырубиться прямо в одежде. Гольдман щекотал его, зажимал ему нос, как поступала Лизка с Тимычем, стараясь не дать тому заснуть в самый неподходящий момент, перетащил сопротивляющегося Блохина в кресло, требовал вместе петь про уток, путая слова и забывая целые фразы, одновременно раскладывал и застилал диван, чтобы затем уложить на него свое сонное счастье. А ведь еще нужно было счастье раздеть. (Благо на Юрке к той минуте остались только штаны и несколько ярких засосов, вызывавших у Гольдмана невольную краску стыда и тайный, совершенно собственнический, восторг.) К Новому году по Москве Юрка уже спал, безмятежно улыбаясь во сне, а Гольдман смотрел на него, как когда-то, в прошлой жизни, гладил по спине, осторожно целовал шрамы от пуль, бормоча себе под нос глупые слова, и размышлял о счастье. * * * В тот Новый год Гольдману казалось, что он опять научился верить в чудеса. Да и чудес тех ему было отсыпано с лихвой — почти два месяца. А потом однажды все кончилось. Юрка появился непривычно смурной и тихий, замерзший, словно долго бродил по улице. (В середине-то января, минус двадцать один на уличном градуснике! Идиот!) — Чаю? — как всегда, поинтересовался Гольдман, всерьез раздумывая: не запихать ли этого любителя экстремальных прогулок для начала в горячую ванну? — Я бы предпочел водку, — мрачно отозвался Юрка, и у Гольдмана по спине пробежала целая стая ледяных мурашек, точно это он, а вовсе не Блохин только что до натурального посинения шлялся по улицам. — У тебя есть? — Есть, но тебе не дам, — получилось резковато, но достаточно твердо. — Тебе пить противопоказано — сам в курсе. — Мне жить противопоказано, Лешка, — горько усмехнулся усевшийся на свою любимую табуретку в углу Блохин и устало потер ладонями лицо. Гольдман подошел к нему, обеспокоенно заглянул в глаза, попытался неловко пошутить: — Вообще-то, это моя реплика, не забыл? Юрка шутки не поддержал. — Знаешь, иногда я думаю: лучше бы мне было сдохнуть там, от пули недобитого «духа». У Гольдмана нехорошо дрогнуло сердце. Что-то не нравились ему такие вот воспоминания о боевом прошлом. Он положил руки Юрке на затылок, притянул к себе, погладил привычно жесткий ежик коротких волос. — Юр, что стряслось? Скажи мне. — Я женюсь. — Что? Юрка вывернулся из его объятий, отодвинулся как можно дальше, посмотрел зло и безнадежно. — Женюсь. На Ленке. Ты же помнишь Ленку? У нас с ней… «Была великая страсть. Снежная королева. Вы с ней «ходили». Еще бы! Конечно, помню». — Совет да любовь! — отчаянно стараясь выглядеть спокойным, отозвался Гольдман, делая несколько шагов назад. На плите исходил паром давным-давно закипевший чайник. В ушах били колокола. Мама бы, наверное, объяснила, что это — давление. Сам Гольдман считал, что так звучит беда. «Ничего. Сейчас Юрка уйдет — поищу тонометр. Вдруг и впрямь — давление. Где-то, кажется, таблетки валялись…» Юрка дернулся, но затем снова взял себя в руки. (У Юрки были отличные руки: большие, красивые, сильные, словно созданные для того, чтобы гладить и сжимать гольдмановское тело. Когда-то. В прошлой жизни.) — Ты же понимаешь: то, что у нас с тобой… — («Ненормально. Патология. Статья. Ага»), — …ни к чему хорошему не приведет. Гольдман выключил успевший достать своим шипением чайник, отошел к окну, зачем-то посмотрел во двор: как и ожидалось, там было все как всегда. Снег, мальчишки с санками. Несчастная облезлая елка, вскоре после Нового года засунутая в сугроб кем-то, кому оказалось лениво тащить ее до помойки. Юрка встал с табуретки и что-то нервно двигал на столе. (Менял местами заварник, сахарницу, хлебницу и солонку? «От перестановки мест слагаемых…» Двоечник!) — У нас это… ребенок будет, представляешь? Гольдман отлично представлял: светловолосый сероглазый пацан. Или девочка со смешными косичками и россыпью конопушек, которые станут вылезать весной на слегка курносом носу и выразительных татарских скулах. Хотя о чем это он? У девочек же наверняка — пухлые щечки и трогательные ямочки, появляющиеся в процессе улыбки. — И когда ты успел? — Ну… — даже спиной Гольдман чувствовал, насколько Юрке не хочется отвечать на этот вопрос. Оставалось надеяться, что хотя бы искренность после… всего он заслужил. — В тот день, когда ты меня ждал, а я не пришел, помнишь? — Незабываемо. — Ну вот. Там ребята были, и они Ленку позвали. Я не знал, что она будет, клянусь! Выпили. Я… не помню, если честно… — (Гольдману на этом «если честно» послышалась заминка), — как мы там в постели оказались. Утром проснулись… вместе, посмеялись, разошлись. Да я и не видел ее с тех пор. А сейчас… вот. Больше всего на свете Гольдману хотелось спросить: «А ты уверен, что именно ты — отец?» Но это было бы… низко. И ни к чему. Ребенок совсем ни при чем в их взрослых разборках. Не виноват он. Вот. А теперь у него будет папа, который за него любой сволочи пасть порвет. Теперь у него будет… Юрка. Который уже все для себя решил. И, пожалуй, решил совершенно правильно. Было — и сплыло. Уплыла, дорогой Алексей Евгеньич, ваша золотая рыбка. Хвостиком, понимаешь, махнула… Так тебе, педерасу, и надо. — Леш, ты как? Леша? Гольдман медленно и очень старательно разжал пальцы правой руки, изо всех сил вцепившиеся в подоконник. Потом так же тщательно расправил лицо. И только затем обернулся. — Все в порядке, Юр. А от меня-то ты чего хочешь? Чтобы я на свадьбу пришел? Подарок приволок? Тост забабахал? В конкурсах поучаствовал, а? Похоже, с лицом все-таки справиться не получилось. Не до конца. Хорошо, что на кухне не было зеркала. Впрочем, Гольдману вполне хватило выражения блохинских глаз. Юрка сглотнул и уронил: — Прости меня! Прости. А после развернулся и метнулся в прихожую. Гольдман решил его не провожать.
3450 Нравится 1579 Отзывы 1593 В сборник
Отзывы (52)