Часть 1
25 ноября 2017 г., 00:38
Хрип раздался.
Тяжело разжимается и сжимается хрупкая, закованная в прутья ребер грудь. Прохудившаяся роба и нашитая на нее полоска ткани с безликим номером: пять-четыре-семь-семь-два. Как у всех. Как у всех — грязно-серая. Прилатана наспех и один конец ее, с постепенно распускающимися нитками, отстает от одежды. Но это не важно — ведь вскоре ни одежда, ни койка не будут ему нужны. Скоро его повезет на тележке следующий конвой. Сегодня или завтра. Или — через неделю.
Сколько ему лет? Я, казалось, помнил его еще совсем молодым, еще с клочками слегка отросших, рыжих волос и остатками отчаянного блеска в глазах. Он заметно постарел. Казалось, между нашей первой встречей и сегодняшним днем прошло полвека. Значит, неудивительно, что передо мной лежит дряхлый старик. Хрипит. Всегда был хилым. У него такое вытянутое, с мощной нижней челюстью лицо, и глазницы так впали, что теперь болезненно выдаются под морщинистыми тонкими веками белки полузакрытых глаз.
Вот, ежится. Колкое, жесткое дерево коек промозгло. Облили холодной водой перед отбоем.
Скомандовали подъем, и поплыли худые тени изможденных нас к выходу из барака, с трудом разгибая узловатые мертвенно-тонкие конечности. Мой сосед сверху сегодня не спал. У него совершенно остекленели глаза. Ночью я слышал, как он ворочался и тихо то ли шмыгал, то ли стонал. Я вижу тонкую жилку на выдающемся левом прутике его ключицы, и, уже сквозь рубашку — отчетливые бугры его плечевых костей. Он каждый раз с таким оголтело-безумным взглядом хлебает эту жидкую баланду, но у него уже ничего не усваивается.
Надзиратель что-то выкрикивает. Он только что огрел дубинкой по спине того страдальца, что вышел за мною следом. Но тот не прекратил идти. Добьют. Он попытался не сложиться впополам, только дернулся. Я не знаю, какие у него глаза, но готов поспорить — они настолько воспалены, что уже не слезятся.
Круг за кругом нас будут гонять. Бессмыслица. Я уже, казалось, узнаю проклятые узоры на маленьких галечных камешках под ногами. Вот на этот я наступал вчера. Они одинаково серые, одинаково пыльные, но я вижу на них еле-заметные темные узоры. Одни и те же камешки — каждый раз, из круга в круг. Зачем мы ходим кругами? Кто-нибудь думал об этом? Я вот думаю, постоянно, идя одной и той же тропой из ниоткуда в никуда. И дальше тоже продолжаю думать — когда мы сворачиваем на другую тропу. В сторону газовых камер.
Сосед сверху. Он идет медленнее, чем остальные — плохой знак. Запинается о камень, на секунду остановившись, и рядом с ним тотчас оказывается серо-зеленая глыбистая фигура старшего надзирателя. Блестящие сапоги с хрустом продавливаются в гальку. Приостанавливается наш беспощадный марш, а этот измученный, тощий — уставляется на надзирателя, выпучивается весь и смотрит так секунды две, выпученный, не мигая.
А потом падает.
Заваливается на бок — почти тихо, лишь еле бряцнув костями. Вниз, в пыль. С ног до головы в пыли — бледно-бежево теперь лицо его с беспомощно болтающейся нижней челюстью, бледно-бежевы, с тонкой натянутой кожей, плоские узловатые ладони, и роба с проглядывающими темными полосами тоже бледно-бежевая.
Второй надзиратель скомандовал убрать тело. Один из нас взял мертвого за тонкие лодыжки и волоком потащил его, мерно бряцающего, в сторону рва. Надзиратель шипел, идя следом, подгонял. Кобура на его поясе раскачивалась в такт шагам, и я смотрел на эту нервную, низкую фигуру до тех пор, пока второй — глыба — не рассек воздух своей хриплой, басистой речью. Мы снова вынуждены направить свой взгляд вниз перед собой, под ноги, и продолжить шаг.
Путь наш — вдоль барака. Он, как и обычно, не может закончиться уже мучительно долго. Он — огромный черный удав, разлегшийся на холодной гальке, и мы шагаем, еле поднимая широкие плоские стопы, видим его ребристое тело, и слушаем, как из нутра его раздается тихий, дребезжащий вой.
Надзиратели о чем-то переговариваются. Я слышу обрывки фраз, из которых понимаю — сегодня.
Наша зондеркоманда устала. Ей нужно на покой. Я уже слышал это чуть меньше, чем полгода назад. И год назад тоже слышал.
Герр Мольтке, заместитель коменданта, всегда относился ко мне снисходительно — я хорошо понимал по-немецки, а до войны был художником. В тот день нас повели в сторону газовых камер, но он сказал, что сегодня я опять буду рисовать вензели и никуда не пойду. Его жена любила все красивое, и ей нравились аккуратные, тонкие цветочные вензеля, которыми я оформлял письма.
Мои руки тряслись, но я умудрился провести все линии ровно. Помню натужный скрип пера и сосредоточенный взгляд Мольтке, уставившегося на выводимый мной узор.
Меня выпроводили из кабинета. Дойдя до камер, я увидел новую зондеркоманду. Они вытаскивали мертвых с такими знакомыми лицами, тела, среди которых могло быть мое собственное. Мне сказали, что я должен идти с ними — и я пошел. В составе нового конвоя — нетронутый, живой.
Этот молчаливый, тихо сходящий с ума конвой неистово-исступленно пер тележку с останками предыдущего конвоя.
Я был в середине. Рядом со мной тихо покачивалась, когда телега наезжала на кочки, торчащая из-под груды тел рука с черной номерной татуировкой. Я знал, чья она — то был мужчина с койки напротив. Тоже еврей. Сильный человек с тонкой узкой улыбкой и темными маслянистыми глазами. Мы иногда разговаривали, шепотом. Он рассказывал, что раньше работал врачом в детской клинике. Больше я ничего не запомнил.
Полгода назад это повторилось. На моих глазах зондеркоманда поменялась дважды. Третий раз — сегодня. Вижу новых заключенных. Они толпятся тихо, жмутся пока еще не совсем изможденными телами и смотрят бешено. Уже в робах, уже с номерами. Уже — свои.
Мне велено примкнуть к ним. Я хотел бы не видеть, я хотел бы рисовать сейчас цветы, но сегодня герр Мольтке не писал жене письма. Я, конечно, не могу жаловаться — я жив. И не впервые делаю это, не впервые буду слышать вой и хрипы задыхающихся.
Разглядываю знакомых, сурово выколоченные приближением смерти гримасы ужаса на лицах, когда тащу их обмякшие тела. Этого я видел каждый день — приметный человек, с почти белой радужкой все еще распахнутых глаз и длинным, прямым носом. Он был не так плох, как остальные. Исправно работал.
Леон вопросительно смотрит на меня. Киваю в сторону — смотри мол, сам. Он любит говорить о том, что пережил четыре конвоя. Стоматолог. Ловко дергал золотые зубы у мертвых. Оставили.
Когда с этими будет покончено, мимо пройдут женщины и дети — со свербящими огромными глазами, смотрящими прямо на нас, шаркающие и стонущие, в грязных платках и драных юбках.
Там, в холодном бетонном помещении их заставят раздеваться под пристальным, давящим взглядом надзирателя. И когда они пройдут дальше, когда выпустят газ — я молюсь, чтобы рядом оказалась хоть одна, которая сможет сказать напоследок несколько слов, спокойных, умиротворяющих. И что хоть кто-нибудь услышит. Смешная надежда, конечно.
Испуганно вытягивает шею паренек из нового конвоя. С нервным придыханием тулится вперед. Я же мертвенно спокоен. Привыкший.
«Что они сделают с ней?» — стараясь говорить шепотом, срывается он на хриплый фальцет.
«То же, что и с предыдущими, — говорю я, — Мы же вытаскивали их. Это недолго. Тебе не нужно за нее бояться».
Среди женщин — вот, он дергающейся рукой показывает, — его жена. Сара, тихо шепчет он, Сара. Она ждет ребенка. Молодая, с осунувшимся, запачканным, но все же красивым лицом, с тонкими запястьями, сжимающими что-то около груди. Минута. Пять. Десять.
Она сидела там, в углу, словно живая — лишь глаза пустые. Приоткрыты обескровленные губы, усталые руки опущены на колени. И смотрит, смотрит.
Ее тело небрежно бросают на телегу. Кряхтят, подталкиваемые конвоем, большие колеса с широкими деревянным спицами, и двое передних, как старые, негодные клячи, впряглись и волочат еле-еле катафалк, лишь бы не видеть свою безрадостную ношу.
Я запомнил того заключенного — потерявшегося, уже сломленного, кончиками пальцев касающегося мертвой женской руки, и все шепчущего: «Сара, Сара…»
Провисает над нами низкое полотно темно-свинцового неба и с воем проносится где-то сзади черное чудовище, ведомое рокочущим локомотивом. За чудовищем по пятам, растворяясь, бежит лента черного дыма, и сверкает в сумерках огромный желтый глаз его.