ID работы: 6252974

Голодарь

Другие виды отношений
NC-17
Завершён
13
автор
Размер:
16 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
13 Нравится 3 Отзывы 1 В сборник Скачать

Часть 2

Настройки текста
Уже светало; Марти ощутил это всей натянутой на собственное костлявое тельце кожей, но не спешил окончательно проснуться. Он даже не поворачивался — не хотел снова видеть перед собой прутья клетки, жестянку с водой, не хотел оглядывать комнату, в центре которой сам себя выставил. Знал, что перед его носом окажутся пятки хозяина, едва сумевшего дойти до кровати: вчера тот был слишком пьян, настолько, что им даже не удалось поговорить, когда он пришёл. Хозяин храпел, изредка елозил по полу коленями, одним только подбородком держась на матрасе. Руки его были свешены, штаны сползли до самых колен, задралась рубашка, собравшись под ключицами. Его господин часто пил; всегда жаловался, что в его жизни одна полоса чернее другой, и кому как не Марти знать, что то было совсем неспроста. Хозяин ненавидел, когда он его так называл. Считал, что старые знакомые могут держаться между собой фамильярнее: звать друг друга по имени, припоминать прозвища из далёкого отрочества... Он не любил привычку Фридмана запираться в клетке на ночь, не мог терпеть её в своих апартаментах, но Марти настаивал, Марти просил. Ник давным-давно разучился ему отказывать. Они были знакомы почти с детства, но никогда ни один из них не назвал бы другого другом, — Менца редко смотрел в его сторону, а Фридман вообще не замечал его существования, пока не случилась сделка. Её инициатором был... никто уже не вспомнит, кто именно: один из троих, стоявших в ту ночь в подворотне, уже давно был мёртв, второй лет пять как пропил память, а третий и думать не хотел о прошлом. Так или иначе, в тот день Марти заявил, что вскоре наложит на себя руки — вернее, что он этот процесс уже начал, — а Ник... Перед глазами предстала провинциальная улочка, кривая, будто пьяная, деревянная стена дома, в котором они выросли, забор из колышков, через который сбегали в город. Двое сидели — Менца и мертвец, и стоял у стены Мартин, заплаканный, орущий, как целая стайка цикад. Они слушали. Им нравилось. Доводили они его? Нет, он сам, — всегда всё сам, и тогда обошёлся бы даже без сделки; просто не повезло тем двоим с ним встретиться именно той ночью именно в том месте. — Я хочу уйти, — он ёжился, жался в кирпич спиной. — И уйду. Никто не спрашивал, зачем: они знали, что у него не все дома, что он собирается помереть, да всё никак не может. Они бы, может, просто посмеялись и ушли, если бы не пришло в их головы — у них на двоих тогда была одна едва работающая извилина; неудивительно, что оба сочли эту мысль хорошей — устроить себе шоу. — Мы хотим посмотреть, — мертвец живо сверкнул глазами, и Фридман подхватил его воодушевление, разделил с ним увлечение новой идеей. Он тогда до самой высокой луны рассказывал, что и как хочет сделать: он голодал, отказывался от всякой пищи, сторонился харчевен, ярмарок и пивных садов, отдалился ото всех, кто был с ним знаком... План был беспроигрышный: в таких условиях путь один, верный — прямо на тот свет. — И долго ты уже так? — тогда ещё живой мертвец был до чёртиков разговорчив. — Тридцать с лишним дней, — Марти хлопал ресницами, сверкал неестественной белизной склер; глаза у него были и без того большие, а на худом лице так вообще казались громадными. Он говорил без хитрецы, просто, буднично, даже, казалось, нараспев — ему отчего-то стало очень весело. Что с него взять, со спятившего... — Брешешь! Не может такого быть, чтобы ты после всего этого выжил, — мертвец рассмеялся. — Вот же малахольный... Ник, конечно, ему вторил: тоже хохотал до надрыва живота. Тогда оба ещё не знали, что тот вовсе не безумен, что не лжёт без особой надобности... Ник не был первым его хозяином; просто Марти пережил мертвеца, не взяв в рот и куска хлеба.

***

— Адам, ну ты врёшь, — маленький господин цепляется за край одеяла, натянутого на тело до самой переносицы. Дворецкий, нанятый его матерью, поджимает губы и в очередной раз сетует про себя: пострел болеет, отчего и не может уснуть, и вроде бы это — только его проблема... Как же, все проблемы домочадцев — проблемы дворецкого; с этим давно пора бы смириться. — Все после первых абзацев так говорят. Вы не верите в начало только потому, что не знаете конца, Дэвид, — он ухмыляется, для большего эффекта нарочито медленно привстаёт с кровати, но мальчишка тут же хватает ладонями его тощую ляжку, вжимается в неё щекой и держит крепко, мёртвой хваткой; ещё бы: не спать одному попросту скучно, а вот мешать при этом спать ещё кому-нибудь — это уже достойное занятие. — И потом, вы ведь сами просили сказку, разве нет? Тот только шмыгает носом. — Да, просил... Прости, что перебиваю. Не уходи, ладно? — строит глазки. Рыжий бесёнок умеет растрогать: лицо у него смазливое, щёчки пухлые, носик вздёрнутый, а глаза круглые, ясные, и, что немаловажно, чистые, невинные... Такому того и гляди поверишь, но дворецкого такими примитивными фокусами не проймёшь. Он, впрочем, остаётся: хочется рассказать историю до конца. Да, она того стоит: ради неё можно и не смыкать глаз ночь напролёт, и терпеть жестокого, требовательно — весь в отца, правда что — мальчишку. Под выпирающими рёбрами рождается чувство, пусть и давно знакомое, но всё равно неизменно распаляющее до дрожи, — азарт, затачивающий бдительность подобно острию ножа и заставляющий рассудок на этом же острие балансировать, то и дело замирая и пропуская опасную, завораживающую мысль: уж не отрежет ли старший господин его длинный язык, если он поведает такое младшему?..

***

Мертвец долго не протянул. Марти жил у него, сидел посреди гостиной в клетке из нарочно частых прутьев, чтобы ему и ложку бульона нельзя было через них просунуть. Тем не менее, клетку выстроили просторной, как вольер для домашней скотины, и убрана она была подобающе: на выстланом соломой полу, — а солома была жёсткая, и спать на ней едва ли было возможно: то впивалась в спину до кровавых отметин, то хрустела от малейшего движения так, будто сломался не сухой стебель, а добрая, крупная кость, — холодном и ветхом, стояло одно-единственное ведро с водой, и на то Фридман даже не заглядывался. В дом часто приходили посмотреть на него; ещё бы, экая оказия — людей-то в зверинце не выставляют, а тут — вот, лежит, как падаль, и вдруг поднимается одним рывком, и всех-то удивляет, что в этом тощем теле ещё теплится живой дух. Сам мертвец, бывало, целый вечер не сводил с него глаз, а потом вставал, брал в руки штырёк и обходил клетку по периметру, обстукивая прутья самым его кончиком. Шум поднимался неимоверный, но каждый раз пугался больше сам хозяин и потом очень злился, что Фридман все никак не может оправдать его ожиданий: должен ведь, как домашняя обезьянка, заметаться и заорать, а вместо этого лежит, лупоглазый, дыру в его ноге протирает взглядом. — Покажи, — и каждый раз лез руками ему в рот, будто верил, что гости всё-таки умудрились протащить к нему еду. Ладонь пихал, правда, очень осторожно: боялся, что тот от голода откусит ему пальцы. — З-заморыш... Мертвец медленно, но верно, крепким, стройным шагом сходил с ума. Так быть не могло, он знал, но почему-то так было. Даже бредни соседки на фоне происходящего начали казаться ему правдоподобными, а уж та несла совсем несусветную ересь: Марти-де злой дух, и ему вроде ничто человеческое не чуждо, но всем он может, если такая случится нужда, пренебречь — и не пить, и не питаться, и не спать. Одного объяснить она не могла: откуда у духа тело и зачем ему нужно, и зачем бы тот пошёл к нему, если по сути своей любого человека сильнее; зачем обманул, позволив пронаблюдать свою кончину, если сам по себе несмертен? Забавы ради?.. А может, что и да. — Хочешь чего-нибудь, а? — и мертвечина выставляла перед ним дымные, лохматые от залитой тестом зелени пироги, кружки, полные свежего пива, от которых холодком пронимало, казалось, всю комнату. Марти на всё это смотрел без интереса. — Ну, не притворяйся. Я тебе сегодня разрешаю... — Многовато на себя берёшь, — донёсся тихий шёпот, трескучий, вкрадчивый. — Ты просил смотреть, так и смотри; взял меня к себе как живую картину, так и созерцай. Твоё дело — обсчитывать зрителей; уж не твоей рукой править само полотно. Мертвеца проняла дрожь. Зубы его заскрипели так громко, будто сами о себя и покривились, и лицо стало красное, налитое: стукни по лбу — того и гляди, лопнет. — Ну ты... ешь! — и тот, надкусив пирог, кинул корочку к прутьям клетки. Та, ударившись, раскрошилась; он уже представлял, как голодающий будет пережимать прутьями лицо, стараясь дотянуться, укусить, слизать... — Я тебе не дворовая псина, — Фридман злобно глянул на блестящее маслом тесто. — Мне не нужна твоя жалость. Мне она просто омерзительна, эта твоя попытка вмешаться... — Во что? Ты себя возомнил творением? Шедевром из-под набитой руки? Ты — земная тварь, очнись, — глаза наливались гневом, делались на вид такими, как если бы мертвеца только что вздёрнули без верёвки. — Много ты понимаешь, — тот вытянул ноги, упершись стопами в прутья. — Уж поверь, рука моя набита, и сам себя я ею отрисую только так. Я — художник, художеством и занимаюсь. Только вот давать людям глядеть на картины — занятие бестолковое; картины без создателя — ничто. Зато личность без картин они, как видишь, приемлют на ура... Да ты и не только видишь, ты всем нутром чувствуешь: до встречи со мной едва мог себе позволить отдавать налог за землю, а теперь что? Теперь пироги, пиво... Мертвец прикусил губу. Марти его, конечно, озолотил: к нему даже из соседних земель приезжать начали, только бы на того посмотреть, и каждый бедняк платил ту же цену, что и вельможа, а то ведь далеко не символическая плата... Чем дольше Марти сидел в клетке, тем толще становился кошель, висящий у его хозяина под отъеденным животом. Выгодно его такого держать совсем без затрат? Конечно, выгодно, но, чёрт подери, невыносимо. Тем, кто смотрел на него от силы час, конечно, было и забавно, и страшно, и жалко, и даже приятно, но потом оно как-то притуплялось, забывалось само собой; мертвец же Фридмана видел каждый день, делил с ним каждый прожитый миг, и чем дольше голодал тот, тем больше хотелось есть самой мертвечине. Хотелось уже накормить и его: во-первых, чтобы точно не скоро помер, так дела бы пошли лучше, во-вторых, чтобы не грызла изнутри совесть, не скребла по костям жалость. — Художник... Художник, чёрт его подери!.. Ты у нас, стало быть, гедонист, да? Искусство всего превыше? Удовольствие важнее? Тебе вина и рябчиков подавай? Может, тебе бы ежиных мошонок в кляре, а? — он прижался лицом к клетке так, что нос его проскользнул внутрь. Штырьком он снова ударил по прутьям.

***

— А кто такой гедонист? — Дэвид одёргивает дворецкого за полу рубашки. Тот прерывается. Приходится, что поделать; всё-таки история не для такой аудитории, но с кем ещё ей поделишься?.. Внести ясность, пожалуй, прямой и неотложный долг рассказчика, следует его исполнить. — Господин, понимаете... Тут следует начать издалека. Голод присущ каждому, и у каждого он, несомненно, свой. Гедонизм же — голод до удовольствия, и его отчего-то принято утолять пьянью и сладострастием. Ясно вам? Дэвид кивает, однако молчание его долго не длится: — А мошонки кто?.. Дворецкого пронимает наигранный кашель. — Господин, извольте не перебивать. Мальчишке стоит поучиться дисциплине. По лицу его, впрочем, видно, что он страсть как хочет задать ещё один вопрос, и ему позволяют: тишина пригласительно затягивается, чтобы впоследствии нарушиться тоном осторожным и вкрадчивым. — А Марти правда был гедонистом? Он же это... вообще не ел, — глаза его округляются, приподнимаются брови. Он замирает, заинтригованный, и, кажется, боится даже дышать. — Нет, конечно нет. Он был... — Адам замолкает, вытягивает губы, будто не знает, стоит ли говорить, — особенным. Марти не голодал; он просто черпал силы из того, что было не по зубам другим. Мне продолжать? — господин кивает. — Что ж...

***

Мертвец не знал, что ему делать: Мартин всё больше нозился, всё чаще старался обратить цирк уродов в самовыставку — то стоял, разведя руки в стороны, глядя в потолок взглядом умирающего и всем собой оттого уподобляясь распятому спасителю, то принимал какую-нибудь неестественную, невозможную позу, недвижно стоя в ней и разве что морганием выдавая в себе жизнь. Потом, конечно, распрямлялся, и делал это эффектно, громко: хрустел костями, выгибался, как кошка, обращая внимание на мускулы, бессильные, но отчётливо различимые, напрягал их по очереди и сам в этом видел невероятное изящество. Фридмана временами хотелось огреть по шее, чтобы неповадно было держать себя перед людьми за блаженного, но останавливала его немощь: так и помрёт ведь, сломается, развалится по частям. Он менялся, истончался, лицо очерчивалось по каждому изгибу черепа, под глазами и на скулах залегали впадины, и губы у него сделались совсем тонкие, и брови вроде как повыпадали... — Знаешь, я сам голоден, как собака. Пока мотался с презентацией тебя герцогу, испустил седьмой пот, злюсь, рву и мечу, так что не выводи меня из себя. Тебе, твою мать, было велено есть, — перед прутьями клетки оказалась тарелка с осетриной, обложенной лимонами, виноградинами и вареными рачками. Так не всегда удавалось отужинать королевским пажам; тем забавнее, впрочем, было видеть такое в ветхом деревенском доме. — Эй, мне на каком языке изъясняться, чтобы до тебя дошло? Уж не на французском ли говаривать с месье художником?.. Короткий, тихий смешок, грохот — опять штырёк, опять прутья... Их мертвец уже пытался выломать, но Фридман не позволял рушить клетку, как если бы то было не наскоро сваренное косое убожество, в котором и преступников-то приличный жандарм постыдился бы запирать, а его чёртов личный дворец. Накормить его силой не получалось: мертвечина пробовала и мясо на шампуре ему в глотку проталкивать, и пихать сыр пальцами, одновременно с тем держа его за волосы, но он был резвый, метался по полу, залезал на потолок, висел в самых углах, где его чёрт достанешь, и кусался, и царапался... Всё было впустую. — Знаешь, я сказал бы, что ты зажрался, но... — он развёл руками, а сразу после опустился на пол. — Ты, верно, просто отстал от жизни. Вот этим вот, — он снял с блюда виноградину и принялся бережно перекатывать её между пальцами, — сейчас можно соблазнить хоть падшую женщину, хоть высокородную госпожу... — И что же мне с того? Я, по-твоему, похож на куртизанку? — Марти зло на него уставился. Тот покачал головой, выставив руки вперёд. — Вот и нечего меня соблазнять. Ты мог бы найти этому лучшее применение: возьми с собой, принеси в бордель... Уверен, любая шлюха оценит. Зажатая в пальцах виноградина лопнула; вместе с ней конец пришёл и терпению мертвеца, и тот сорвался: глаза заслезились, кулаки сжались, горечь собралась на языке и упорно искала выхода. Он перешёл на крик: — Ты, неблагодарный, хуже шлюхи!.. — Только потому, что не продаюсь? — кажется, впервые за несколько месяцев Марти улыбнулся. Улыбка, впрочем, сочилась ядом, изгиб её так и манил к себе чужой кулак... Костяшки мертвеца вдарили по прутьям. Разбились в кровь, наверняка засаднили, а он будто и не заметил. — Потому, что в жизни ничего не ценишь. Думаешь, ты людей выше и лучше лишь оттого, что дольше тянешь без еды? Да чёрта с два! Он злостно запустил ладонь в рыбу, выдрал огромный кусок и принялся упоённо жевать, не отрывая взгляда от Фридмана; даже костей не вытаскивал, и те трещали на зубах, впивались в челюсть, в щёки... Не успел проглотить, как тут же откинул голову и выдавил разбитой ладонью лимон, — в рот накапало больше крови, чем сока, но мертвец ровно с тем же упоением принял месиво глоткой, следом закинув выжатую цедру. Виноград лопался на губах, вымазывая их прозрачной мякотью; рачиные панцири грозили оставить от нижней челюсти одни только осколки, и гремели, не поддавались — приходилось рукой придавливать подбородок.

***

— Адам, ты это всё рассказываешь, чтобы мне есть захотелось? Думаешь, я уйду на кухню и оставлю тебя в покое? — бесёнок скалится от смеха. План, в общем-то, неплохой: дворецкий при ином случае обязательно попробовал бы его вот так вот отвлечь, но не сейчас, нет; история требует его внимания. — Вовсе нет, господин. Поверьте, скоро вам перехочется, — и придавливает его ноги рукой, чтобы мальчишка не удрал. Тот не смущается; всё-таки интерес берёт верх над всем мирским: хоть голодом, хоть страхом.

***

Зубы ломались тихо; намного громче был влажный хруст и гортанное мычание, — должно быть, сам себе и раскрошил язык, пока пытался раздробить пару клешней. От лимона жгло, и мертвец шипел, жмурился, и глаза брызгали влагой, а сок всё равно тёк внутрь. Слёзы стекали по лицу, задевая покусанные губы; эта боль, не особо сильная, но очень раздражающая, в один момент перестала быть преградой. Она оставалась там же, на губах, или вовсе покидала его тело со струйкой розоватой от крови слюны, но не двигалась внутрь, не била током промежуточный мозг, и отсутствие ощущения было сродни счастливой случайности, неведомым образом отсекшей верёвку с камнем от ног утопающего. — Ну и как, вкусно? — вкрадчиво, но абсолютно без интереса спросил Марти. Он смотрел спокойно, даже отстранённо, будто картина перед ним была будничная, успевшая уже набить оскомину, и от этого его безразличия вскипала в жилах кровь. — Ш-шука... — было, конечно; вернее сказать, должно было быть. В своём наваждении мертвец не замечал, что вкуса не ощущает. С каждым щелчком зубов он отдалялся от реальности: гасло всё, что составляет собой само состояние мироощущения, — зримое, слышимое, тактильное, — оставляя только голод, острый, искрящийся в брюхе, отзывающийся в теле онемением таким, будто в стенки желудка воткнули дюжину игл, будто самая что ни на есть живая рука без устали сминала их изнутри, жала в кулаке, тёрла между собой, пока не раздался настораживающий звук, будто хлопок, не резкий, но долгий... Казалось, сок, желчь и всё съеденное, никак не успевшее перевариться, выпрыснулось наружу, под мускулы, под жир, отвратительно сдавив собою кишки. Последний рачий панцирь хрустнул, зажатый меж челюстей как в тисках. Тарелка опустела. Насыщение не пришло. Не сталось никакого удовлетворения, ни даже единого на него намёка, только скверное чувство, будто в любой момент пищевод вывернет наизнанку, протянув желудок в горло, и тот схватится судорогой, хоть и нечего ему будет из себя выталкивать. От отчаяния мертвец, сжав тарелку в руках, обломками зубов впился в её расписной бортик. Чёртов фарфор... Крепкий — не прокусишь, разве только чуть оцарапаешь. Взвыв, мертвец швырнул посудину в прутья клетки. — Не шали. Уймись, наконец, — из клетки доносился размеренный тон, глушимый гулом в висках до едва слышных обрывков слов, — на человека уже не похож. Оголодал? Пару часов без еды не держишься, а? Он даже не смотрел в сторону Марти; выл и ползал по полу, суя в рот что ни попадя: собственную тут же разорванную на лоскуты рубашку, ткань штанов, жёсткую кожу ремня... Только мгновение просидел, раскрыв уже незрячие глаза, когда на зуб попала мягкая, тонкая кожа собственного пальца. Отчаялся. Страшился. Но укусил.

***

— Ты прав, перехотелось, — Дэйва временами подбрасывает, но он себя не выдаёт даже дрожью в голосе: храбрится, часто моргает, постоянно сглатывает и очень сильно прижимает одну челюсть к другой, чтобы ни один мускул на лице не дрогнул. Зрелище это, конечно, комичное донельзя, но его стараниям так и хочется подыграть. Впрочем... — Жаль. Я как раз собирался спуститься в погреб за ветчиной. Дэвид тут же сжимает горло руками, а пару мгновений спустя ими же хлопает по самопроизвольно надувшимся щекам. — Адам... не надо. Давай лучше подождём завтрак, — теперь его силы тратятся на то, чтобы сдержать приступ тошноты, и физиономия от этого разве что в спираль не заворачивается — кривится буквально на пределе возможностей человеческой анатомии. — Вы даже десерт не будете? Я мог бы принести вам бланманже... Мальчишка спешно закрывает рот рукой. После, однако, вдруг крутит в воздухе двумя пальцами: требует хлеба и... нет, пожалуй, одним только зрелищем он вполне себе обойдётся.

***

Боль его покинула; был только бешеный трепет сердца, только горячая, липкая кровь, бьющая в заднюю стенку горла, и нечто отватительно твёрдое, — зуб так и не прошёл, застрял, зараза... Вытащить палец изо рта не получалось; от собственной беспомощности огнём обхватывала голову паника, жала кожу на лице к костям так плотно, что выражение отчаяния застыло на нём, недвижимое, несодрогаемое, подобно погребальной маске. — Должно быть, не очень тебе приятно. Впрочем, это так... по-человечески, — выдохнул Фридман, облизнув губы, — терять рассудок, чуть только подвели условия. Чего-нибудь не хватило, что-нибудь в переизбытке... Хрупкое равновесие. Безвыходность, вот она: давит на челюсть, тянет мускулы, будто то — нити в ловких пальцах кукловода. Хруст ошеломляет, а движение не прекращается: привычно смыкаются зубы, движется истерзанная лингва, крошится подушечка, пара жёстких жил, и кость перетерирается, — не сразу, но постепенно, под давлением, под ласками языка, — обращаясь в порошок. Проглатывать его — всё равно что есть песок; слипается в слюне, перекатывается, зернистый, твёрдый, оседает тут и там извёсткой, стынет, спаивается... Приходит новое чувство: успокоение, исключительно физическое, сходное с восторгом каждой живой клетки в момент, когда тело избавляется от недуга. Нашлась панацея: страшно, мерзко, но помогает же, чёрт подери!.. Ошалелый взгляд напитался кровью: сети сосудов полопались, уже неспособные ловить в себя обозримое, легли красными пятнами перед зрачком, но дела до них уже не было — всё пройдёт, нужно только... — Нарушить баланс легко, а вот восстановить... Знаешь ты, почему люди смертны? — он уже не слышал, а Марти всё продолжал: — Потому, что не могут этого сделать сами. Не способны они по-настоящему отрекаться: не могут отпрянуть от потока, что идёт в них снаружи, не умеют найти своего; такого, чем можно утолить всякий недостаток изнутри. Не умеют выбирать, осозают важное не ко времени... Под аккомпанемент речей, обращённых скорее к стенам, мёртвой хваткой вцепившись в локоть, он обгладывал руку. Кровь всё равно била ключом: тёмная, светлая, густая и жидкая, вездесущая, бесконечная... Жевать сырую плоть было чем-то сродни попыткам размять ладонью влажную доску, жилы так и вовсе тянулись струнами, крепкие, ладные, грозившие погнуть всё, что осталось от зубов, а кости торчали иронично крепкие для такого нежного, чувствительного существа — их оставалось только бить об пол, и то не с первого раза они ломались. Двигаться становилось тяжелее, под ногами всё покрылось мокрой краснотой, и от ладони чёрта с два бы что осталось, но хотелось ещё, жаждалось всего, до чего тянулась рука: голени, ляжки, брюха, жирного, выпуклого, отчего-то очень побелевшего... — Забавно: голод — существо апокалиптическое, но как присуще всему живому состоять под его влиянием, — глаза Фридмана недобро заблестели. — И другое забавно: вроде привычен, а косит он почаще и почище, чем войны; да и, я тебе скажу, пострашнее. Из обглоданной руки хлынуло: вторая её отпустила, ринулась к животу и, сжав до белых костяшек, содрала с него кожу. Показалась желтоватая мешанина — сбитый ударами жир, а после него — и мышцы, тугие, рельефные, но малокровные. Слабли, конечно, но и рука теряла силы, и воздуха перестало хватать как-то резко, будто сапогом прилетело в спину, будто вспороли лёгкие. Смерть — пустота, ничто и никто, но её чувствуешь очень явно и всегда остро: вон, ползёт по венам, и выцветают ткани, обезображиваются самым естественным образом... Умирать не хотелось, но исхода иного не было: смерть без удовлетворения обидна, а последнее к ней неизменно ведёт, и не остановиться, не попросить ещё пары мгновений — милостливый палач отсекает голову одним ударом. Милостлива ли она?.. Ещё бы: в ней много чести, много снисходительной добродетели — она не измывается, не позволяет долго портить тело, терзать сознание; вышибает дух, швыряет в небытие, и нет сожалений, нет лишних слёз... Жертва её, впрочем, со стороны всегда выглядит очень жалко. Марти прыснул со смеху. Оставалось только выждать утра...

***

— А интересное у него имя, — Дэйв шмыгает носом. Хочет отвлечься, сразу видно: подбородок дрожит и глаза совсем мокрые. Что ж, можно и сменить тему. — Отчего же? Неужели вы никогда не встречали ни единого Мартина? Их наплодилось-то едва не четверть страны, — Адам усмехается, поглаживая мальчика по коленям. Тот отодвигается, чтобы робкая слеза ненароком не блеснула в свете свечи, подпирает рукой щёку и объясняется: — Встречал, но я не про то. Мартин — он марсов, от бога войны то есть, а Фридман — мирный... Нестыковка какая-то. Дворецкий расплывается в улыбке; не совсем верно господин изволил говорить, но главное подметил. Смышлёный малый. — Оксюморон, — потягивается, укрывает мальчишке ноги. — Сочетание несочетаемого. В жизни такое почаще встречается, чем вам кажется. — Марти был из бедной семьи?.. Воцарившуюся на миг тишину нарушает смешок. Мальчик неосторожен в словах, но злого умысла в им сказанном, конечно, совсем нет. — Я имею в виду, у него были необразованные родители, раз уж дали ему такое имя. Странно же, правда, — бесёнок опять высовывается из-под одеяла. Адам бросает попытки его закутать и отворачивается. Его глаза, объятые темнотой по обе стороны от хрусталика, отдают ночному эфиру яркую белёсую искру. — Нет, господин, родителей своих он не знал. У него и собственного имени не было, один только псевдоним, и тот он себе придумал сам, — приходится привстать, задвинуть штору: начинается гроза, и мальчишка вздрагивает, будто его проняло падучей. — Да ну... Зачем такое придумывать? Дворецкий снимает с себя сюртук и кладёт его мальчику в ноги. Закатывает рукава, пеленает его, а тот и противиться ему не может: пугают летящие из окна вспышки, да так, что всё в теле от них немеет. — Затем, господин... Марти не имел никаких дел с войной, правда что, но имя почему-то к нему прицепилось, и фамилию пришлось выбрать почестнее. Имя это ему, впрочем, не шло так же, как и любое иное: он не был связан ни с одной землёй, ни с какой благостью, ни с каким пороком, ни с каким зверем; сама Смерть обходила его стороной, чумные крысы щадили, не цеплялась холера. Его следовало звать Глудом, в том ведь его искус... Но имя, сами понимаете, редкое, кто бы так его нарёк? — Дэвид кивает, хоть и двигать головой едва способен: запеленали его до полной потери возможности двигаться, а всё ж таки стало от этого и спокойнее, и теплее. — Ладно, оставим это. На чём я остановился?..

***

Всё-таки Марти зря заявлял, что мертвец ему не хозяин: мог же сломать клетку, выпустить в мир. Самому Фридману не хватало сил, а уйти хотелось; не потому, что ему приходилось созерцать перед собой труп, — это в нём вообще никаких эмоций не вызывало, — а потому, что дом ныне был пуст. Ни одного человека, ни единого зрителя... Смысла здесь оставаться более не было, так что пришлось уповать на чудесное избавление и пытаться самому себя развлечь больше восьми часов кряду. Безуспешно, скучно до смерти, но всему рано или поздно приходит конец; одиночество — вовсе не исключение. — Ч-чёрт... Ты! Ты... — Ник часто заглядывал к мертвецу; несмотря даже на то, что тому в голову использовать Марти ради наживы пришло многим раньше, они сохранили между собой приятельские отношения. Дружбой уже, впрочем, и не пахло: всё-таки деньги изменили ныне почившего до неузнаваемости, и от этого у Менцы в груди засела обида, но в голове раз за разом проносилось одно — мысль-то не твоя, он придумал, его жизнь и наградила... Оттого, верно, и отчаяние в голосе отдавало фальшью, и тревога выглядела до нелепого неестественно. — Не мог, — Фридман даже не старался скрыть радость в голосе. — Перестань на него пялиться, ему ты уже помочь не сможешь. А вот мне — вполне, — подмигнул и указал пальцем на стараниями мертвеца уже погнутые прутья клетки. — И с чего бы вдруг? Ты, помнится, откинуться хотел, так вот тебе — хоть заподыхайся! Или как, планы изменились, а? — он убрал руки в карманы штанов. Стало видно, что с ним, упёртым, но откровенно глупым, придётся поторговаться. Мартин знал, на что надавить: — Не мои. Но твои, кажется, да, — протянул он, прижавшись лицом к прутьям. — Неужели ты не хочешь заработать? Посмотри, какая удачная ситуация: мой прежний хозяин мёртв, ты к этому никак не причастен, а я теперь волен сам выбирать, и я хочу пойти к тебе. Было бы несусветной глупостью всем этим не воспользоваться. Ник недоверчиво на него уставился, но руки из карманов уже вынул. Хороший знак. — Почему? — одухотворённейший взгляд, но глупейший вопрос. И почему, чёрт подери, его это вообще волновало?.. — Видишь ли... Я не буду лукавить: здесь я кое-что понял, кое-что очень, очень важное. Мне нужен хозяин. Мне нужно покровительство, чтобы творить, пусть и такое жестокое, — он шало оглядел Ника, и знал, что тот посмотрел на него в ответ. Чёрные глаза, такие живые, искрящиеся, не могут не привлечь к себе внимания; они обнадёживают: только по ним и понимаешь, что не усохший труп застыл перед лицом, что человек... К чёрту. Ник верил, что от человека в нём ничего не было. — Раз уж жизнь связала нас с тобой... Ты куда? Неужели не хочешь денег?.. Менца обернулся. Не поздно ещё было уйти от беса, но грешные, манящие его слова, скрытые вуалью непринужденной, абсолютно невинной беседы, не спровоцировать его не могли: — И зачем они мне? Чтобы потом кончить вот так же, не зная, чем бы ещё набить брюхо? Я лучше поживу, как жил раньше, — гнев исказил его орлиный профиль, утянул кончик носа поближе к верхней губе, обнажил кривые зубы. — Ты, стало быть, не голодаешь по деньгам? Забавно, — копна чёрных кудрей метнулась вбок, почти скрыв собою худое лицо. — Но думаешь ты о них чаще, чем хотел бы, верно? Не мотай головой, у тебя всё на лбу написано. Были бы деньги, может, кто-нибудь бы на тебя и обратил внимание, а там и поцелуи, и свадьба, и никакого тебе одиночества... Но деньги — грех, конечно, так ты себе же руки и заламываешь. Эти самые руки внезапно оказались на ладонях Марти, схвативших прутья, и с силой их сжали. Мог же так и кости переломать, чёрт подери... — Ну, перестань, не на то тратишь силы. Освободи меня, и я решу твою проблему; более того, я обещаю тебе великую добродетель: я оставлю тебя при твоих заблуждениях, так что совесть мучить не станет, не переживай, — и на лице напротив тут же в исступлённом сомнении затряслись губы. — Я в какой-то мере расточителен: растрачиваю себя на всех, кто приходит за зрелищем, и тем вполне себе доволен, но... Знаешь, картины призваны утолять голод публики. Впрочем, какому полотну не будет приятно оказаться в бережных руках?.. Послушай меня: я буду твоим, только для тебя и только с тобой. Ты же этого хочешь, правда? Раздался удар, громкий, полный по-пёсьи ощетинившейся ярости, что ринулась отбивать уязвлённую честь. Впрочем, пасть её Фридмана так и не настигла: честь, она же и воля, лежала ничком, прекратив подавать признаки жизни ещё пару фраз тому назад. Он улыбнулся прямиком в её оскалившуюся пасть, шагнув промеж погнутых прутьев. Чёрт, и кто бы знал, зачем отрекшемуся от всякой пищи такие длинные, такие острые зубы?..

***

— И потом они были вместе? — мальчишка хихикает. Всё-то ему, бесёнку, смешно: даже про грозу забыл, пока слушал. Дворецкий крутит ладонью, словно бы сминая эфир между пальцами. Глаза его снова искрятся, против законов физики отражая тёмную, согретую звёздами синеву скрытого за бархатом шторы неба, но мощнее, ярче искрится у него в голове. Не сразу слетает с языка нечто неясное, подобно капле, что в мыслях имела чёткую, абсолютно понятную форму, но размазжилась в кляксу, встретившись с гранью чужого, детского, человеческого, в конце концов, понимания: — Нет, но Ник верил. Он вообще верил много во что: и в ту молву, что называла Марти бесом, и в то, что бес мог его искренне полюбить. Фридман тоже одно время пытался поверить: думал, что так получаться будет правдоподобнее, да только вот каждому своё. Любить — не его удел; ему не по природе, господин, учтите. В нём следует сомневаться: в жестах, в словах... Вообще во всём, — Адам поворачивается, и звёзды в его глазах подступают поближе к лицу мальчишки, пока вдруг не сбиваются в тёплое, жёлтое светило, чей луч ощущается на коже невесомым, неуловимым объятием, нечаянной, непрошеной лаской, несправедливо, но вместе с тем и благоразумно короткой. Сонливость отступает; мальчик даже не моргает, не уставая смотреть на свет. — Господин, вы, наверное, об искренней любви часто слышали, но редко её видели. Ничего, со всеми людьми так; Ник тоже видел, тоже чувствовал, только вот Марти наблюдал совсем иное. Просто смотрел чуть с другой стороны, и никакое сильное чувство не смыкало притом его веки...

***

Много раз Ник просыпался пьяным, какой-нибудь своей частью расположившись всё-таки на кровати, и много раз просыпался на полу, причём не всегда своего дома, да и в доме ему не так уж часто везло оказаться. В нём начал просыпаться голод, и одно его проявление исходило из другого, вытекало плавно, в какой-то немыслимой зеркальной симметрии: поначалу хотелось жалеть себя, такого мерзкого и противного, купившего любовь одним ничтожным, ничего самому Менце не стоившим благим делом, потом жалость обрела иной виток, — обстоятельства вынудили, конечно; уродись он поскладнее, поприятнее лицом, ему бы не пришлось, а так его, незаслуженно обходимого всяким трепетным, светлым чувством за тридевять дорог, просто зажали в угол, — и в конце концов он нашёл отдушину в пьянстве, познав силу добротного, креплёного вина: каждая капля давила на мозги, отбивая тем самым способность мыслить, и пропадали сомнения, терялось всё ощутимое, кроме окрылённости, лёгкости бытия, что уже не ложилось всем весом на плечи, а котёнком сворачивалось у ног, временами сбивая небольшой своею тушей неуверенные шаги. Проснулась в нём и другая потребность: захотелось ласки, как бы грешно то ни было, но и сказать не получалось, и в подобающем состоянии он пребывал крайне редко. — Голодаешь, а? — на этот раз Марти всё же решился его разбудить. Тот, взъерошенный, недавно побитый, уставился на него пустым взглядом и горестно, утвердительно сморгнул. — Да... Тебе ведь не кормящая рука нужна; ты и пустой пятернёй обойдёшься. Ползи сюда, поглажу, — Фридман просунул ладонь между прутьями. Ник, пошатывающийся даже ползком на четвереньках, издающий звуки, схожие разве что со скулежом недобитой дворняги, вместо пусть и нечленораздельной, но всё ж таки человеческой речи, стал для Марти единственным развлечением. Перед толпой ему было приятнее: он прельщал собою сотню глаз за раз, а сейчас его смеряли непонимающим взглядом всего два, — правильнее будет сказать, что всего полтора: левый был едва зрячий, с налившимся пурпурным фингалом и начавшим паутинкой затягивать зрачок бельмом, — и оттого он ощущал себя запылившимся, потускневшим... Впрочем, вскоре должен был настать его ренессанс: в конце концов, хозяин его не будет жить вечно, так что надежда на лучшее целиком и полностью оправдана. — Ну-ну, я не ударю... Я же люблю тебя, жалкого, — и Ник пищал, радостно, как тонущий щенок, вдруг подхваченный кем-нибудь на руки. — И битого люблю, и пьяного, и больного. Только вот слепого люблю не очень, — в последнем он не солгал. Менца заверещал, подставившись под кончики пальцев уже и шеей, а после скинув рубашку на пол. Холодные ладони скользнули по рёбрам, прихватили бока, ущипнули за живот, а после стянули с него штаны, побывали и снаружи, и внутри. Слабое тело хозяина, хоть и голодало по тактильным ощущениям, на причастность отзывалось неохотно и долго. Впрочем, произошло всё быстрее, чем бывало, когда тот был в относительно трезвом уме: нагрешить и забыть — всё равно что искупить проступок, а тут не забудешь, только сам себе будешь мешать успокоить плоть. Хозяин бы сейчас вновь уснул, обессиливший, прижавшись щекой к полу, но в нём проснулся порыв, продиктованный не чем иным, как рвущейся из самых глубин его сути нуждой, не первостепенной, но долго глушимой всеми доступными способами; он схватил Марти за пальцы и потянул на себя, тем самым заставив привалиться к решётке. Последний испытывал негодование — металл здорово ушиб его плечо — и радость одновременнно. Вот оно, возрождение, всегда следующее через смерть; вот они, последние его минуты взаперти, на заднем плане, потому как скоро он вновь станет звездой первого ряда, сенсацией первых страниц газет, — вновь станет самим собой, в конце концов. К этой смерти он оказался напрямую причастен: жаждущую ласки плоть отделило от тела хоть и не его силами, но его рукой. Пальцы его скользили по тонкому слою мерзкой, остывшей уже субстанции, — поначалу то была липкая сукровица, а после проступила, ударив калёным железом в нос, кровь, собиралась, не успевая сгущаться, и с каждым взмахом руки её наплывало всё больше, пока вдруг не лопнула последняя струнка кожи. Ник того будто не заметил: смотрел полными тумана и слёз глазами, и ластился, притирался раной к пальцам, обжигаясь и отстраняясь, но возвращаясь, будто надеялся, что боль в один момент сменится причастностью лёгкой и приятной. Оскоплённый по собственной воле, он сам теперь направлял недвижную руку, просовывая в себя пальцы, бледнел и жался к полу, но до последнего не отпускал запястья. Срывался на крик, но тот был глух, рвался словно бы не из его глотки; делал всё, что прежде приводило в восторг, но не получал никакого наслаждения, — только красные всполохи перед глазами отмечали каждое его движение, только онемение знаменовало собой содеянное. Комната закружилась вокруг него: думалось, дёрни он сейчас свою мочку уха, не только она — весь мир закрутился бы в обратную сторону, и даже захотелось проверить... Нет, движение уже было ему не по силам, и перед глазами всё начало гаснуть. Краски жизни предавали его, тускнели, обещая ещё посветить другим; ему же они, уходя со всем зримым и слышимым, сулили темноту, непроглядную, всепоглощающую, вечную. В ней многого было не разглядеть, и потому он метался, ища Марти на ощупь, целовал пол, неспособный уже отличить губами кожу от древесины, тёплый воздух, не в силах ощутить отсутствие причастности, штыри клетки, уже не обжигавшие холодом. Он ослеп; осознал и взметнулся всем телом, подняв голову, но случилось чудо: он увидел свет, яркий, но нежный, зовущий за собой... Увидел свет, льющийся извне сквозь барьер слепоты: им разгорался зрачок чёрных, бездонных, невыразительных, беспристрастных глаз, и не придумать было для этого живого сияния очага нелепее, страннее... Звезда, лучащаяся среди бескрайней темноты, казалась поначалу огромной, будто само Солнце подлетело к лицу, скрыв за собою мир; после сдвинулась, став далёким светилом, какое привычно наблюдать с земли, бликом, вспыхнувшем на тёмном стекле, крупицей светлого, пылинкой, осевшей в последних лучах заката на пол, и потухла; с ней погас и пару мгновений назад бывший осмысленным, как у всякого умирающего, взгляд. Тело, потеряв опору в мышцах, рухнуло на пол. — Где... Куда? — Марти сразу же отвернулся от покойного, начав шарить руками по полу клетки. Он не собирался повторять ошибок прошлого — сразу заимел себе ключ, как только клеть поставили в доме, и решил беречь его до удобного случая. Липкая от крови рука выудила его из-под соломы, и Фридман, улыбнувшись, впервые за несколько лет вышел за пределы кованой ограды. Голодарь теперь был волен идти куда пожелает, забыв о прошлом, как о нём забудут все к нему причастные люди, но всё ещё нуждался в хозяине, во внимании публики, и оттого долгое его странствие обретало цель; оттого не кончалось, когда кончались сами хозяева и зрители, и оттого не кончался он сам, движимый своим собственным голодом.

***

— Соседка, получается, была права? — Дэйв старается не смотреть Адаму в глаза, вместо того разглядывая уже вспыхнувшую первым утренним лучём щелку между шторами. Дворецкий отвлекается и замолкает. Поначалу не может и вспомнить, чтобы он говорил о какой-нибудь там соседке, но спустя пару мгновений смаргивает, тушит ресницами звёзды, улыбается про себя и объясняет: — Как знать, господин. Та же соседка могла лечить простуду прикладыванием жабы ко лбу или пускать кровь при насморке, за ней нет никакого авторитета. Суеверным верить нельзя; её фантазии о духах, злых и прочих с ними, не подкрепляются вообще ничем. А отчего вас так заинтересовали её домыслы? — между тем он встаёт и распахивает шторы, заметив, как жаждет маленький лорд отвлечься. Восход снимает его напряжение, и он даже вновь поворачивается к нему лицом. Света в глазах нет — почудилось; просто разыгралось воображение под аккомпанемент странной сказки, только и всего. — Марти же точно не был человеком, кем ему ещё быть, если не духом? — он покрикивает, будто уповая убедить Адама одной только громкостью сказанного. — И он точно злой; был бы добрый, вокруг него бы люди не умирали. Он смешно морщит нос, и дворецкий, наблюдая умилительные искривления его физиономии, забывает ответить. Впрочем, мальчик вскоре сам решается нарушить тишину: — Не нравится мне твоя сказка. Где ты вообще её услышал? Кто мог такое придумать? И главное, в чём мораль? — он вскидывает голову, и рыжие его кудри рассыпаются по подушке. Он гордится, что в свои юные лета уже способен оперировать такими понятиями; жесток же оттого, что всё равно ощущает себя глупым, неспособным понять до конца, что ему рассказали. Дворецкого это всё только смешит, и он тихо поясняет: — В том, что каждому своё, господин. Следует понимать, что из всего — ваше, и не искать никаких отговорок. Человек — он как птица, что страстно желает взлететь, но раз за разом сама ломает себе крылья, страшась полёта. Потом, конечно, она поддаётся своей природе, срывается, бросается вниз, но не имеет никаких сил подняться: крылья немощны, а сама она до того себя извела, что погибнет многим раньше, чем встретится с землёй. Сейчас вам это, конечно, ни о чём не говорит, но когда вы станете старше... Словом, имейте в виду, господин, — он подсаживается ближе, принимаясь гладить мальчика по волосам. Тот замолкает, и всякая эмоция покидает его лицо; сходят с него надменность, гордость, усталость, а через пару минут рождается во взгляде вопрос, который молодой бесёнок ещё не способен облечь в слова. — Адам... Он хватает дворецкого за руку, сухую и жилистую, тонкую, — она тоньше даже, чем у его долговязой матери, что была вдобавок к высокому росту и нежной, узкой комплекции истощена болезнью, и притом мертвее, немощнее, чем у его отца, старого и дряхлого, отживающего последние свои годы, — ощупывает её пальцами, пытаясь поймать подушечками пульс. Тот редок, исполнен долгим молчанием, подобным паузам в органных проигрышах, затишью в горах, стоящему от камнепада до камнепада, да что там — самой Смерти, но он есть, и это почему-то успокаивает мальчишку. — Можете звать меня Марти. Адам — второе имя; оно для отца церкви и для отца вашего, чтобы было серьёзно и богоугодно. Так чего вам? — А чем всё закончилось? — неправильно получается; Дэйву хочется спросить, закончилось ли, и Мартин спешит его обнадёжить: — Ну... Голодаря, растерявшего себя среди тысяч глаз, разбросавшего по эпохам, преисполнившегося в своём искусстве настолько, что людям было его уже не постичь, однажды обнаружили в клетке иссохшим, угловатым, как ветвь тернового куста. Пульса у него не нащупали, а потому сочли мёртвым и похоронили вместе с его соломой, — рапортует он, не переставая нежно касаться виска мальчишки. — Что ж... Уже утро, скоро, верно, проснутся ваши родители, мне надо бы распорядиться на кухне. Можете пойти со мной. Позавтракаем, хозяин? В чёрных его глазах что-то мелькает, но Дэйв не успевает это уловить; только давится воздухом, закашливается и, стараясь сохранить на лице спокойствие, чеканит: — Печально... А завтракать я не буду, — и отворачивается, охваченный усталостью, в последний раз разлепляя глаза. Наконец его охватывает сон; беспокойный, исполненный всем тем, что прозвучало в стенах его комнаты за прошедшую ночь, но глубокий, крепкий — он не шевелится, не пытается согнать дремоту руками, даже не дрожат его нежные черты, не предаёт покоя нижняя губа, обычно разом выдающая его волнение. Марти уходит, едва слышно прикрывая за собой дверь. Лорду и его жене он, конечно, скажет, что Дэвид приболел; те и сами рады в это верить — мальчишка тонкокожий, хрупкий, и костяк у него болезный, и отчего-то, сколько ни корми, не задерживается в теле жир. Его, такого тощего, заранее считают за пропащего, что родителям беспокойства, впрочем, не умаляет. Мать всё ждёт, что он умрёт, истощённый неведомой хворью, отец предрекает, что нечто злое совсем скоро сожрёт его изнутри; Адам же готов ручаться, что бесёнок, не теряющий свойственного детям задора, ещё очень много кого переживёт, — и самого его в том числе. Мальчишка просыпается только через три дня; сон его, почти летаргический, нарушает только долгое, назойливое тепло под веками, как от слёз. Ему кажется, что он плачет, неспособный спрятать кожу от настырных поцелуев всё не гаснущего солнечного луча, но лишь распахнув глаза осознаёт, что сам — сам, одинокий и забытый даже прислугой — во тьме ночи брызжет светом на стены.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.