ID работы: 6267052

Адмирал Железное Сердце

Джен
R
Завершён
5
автор
Aurian бета
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
5 Нравится 0 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
1. Уроки музыки Свое детство я помню плохо. Обрывками. Серьезный отец. Няня Жозефина, бегущая за мной. И музыка, которой меня учили, и которую я ненавидел, потому что очень быстро понял, что никогда не смогу стать тем, кем меня видели мои родители. Мой учитель пения пан Бржедский старательно заставлял меня выводить голосом упражнения, которые должны были развить мои певческие навыки. Певческие навыки, усмехаюсь я теперешний, пятидесятидевятилетний старик. Думаю, что в уроках музыки была лишь одна польза: сейчас я могу гаркнуть на матросов так, что у них все глупости из головы повылетают, будто я приставил к их головам кольт, нажал на спусковой крючок и их мозги розовым месивом разлетелись по палубе. В пробитом черепе остается только одна мысль — мой приказ. Думаю, мой учитель с первых же уроков понял, что из меня не получится ни второго Шаляпина, ни Адама Дидура, ни хотя бы Оскара Камионского. Я не годился даже для провинциальных оперных сцен, не то что для театральных подмостков Кетополиса. Моим голосом удобнее было приказывать подчиненным, перекрикивая шум волн, а не петь. Но пан Бржедский исправно приходил три раза в неделю, садился за рояль и принимался играть простые упражнения, которые я должен был повторять. Я мычал, «направляя» звук куда-то в лоб, тянул «о-о-о-о», чувствуя, как вибрирует диафрагма, послушно выводил все, что требовал учитель. Мы оба делали вид, что у нас что-то получится: он, потому что ему платили за каждый урок, я, потому что не хотел расстраивать родителей. Я заходил в гостиную, где стоял рояль, смотрел в глаза пану Бржедскому и все понимал. И он знал, что я все понимаю. Он перестал улыбаться мне уже на третьем занятии и делал это, только если в комнату входили отец или мать. Родители перестали присутствовать при моих попытках распеться и заставить голос звучать мелодичнее где-то спустя десяток занятий. Наверное, они тоже поняли. Хотя я всегда помнил, как отец говорил своим глубоким, спокойным голосом, что никогда нельзя сдаваться, потому что дверь, в которую ломишься с достаточным упорством, однажды может поддаться. Наверное, это его замечание подходило ко всему, кроме моего голоса. 2. Маленький матрос Среди моих воспоминаний о детстве, есть какие-то совсем уж странные. Когда я размышляю о них, мне начинает казаться, что они вообще не мои. Что эти чудные обрывки прошлого случились не со мной и не при мне. Может быть, это вообще не воспоминания, а кусочки какой-то книги, которую читала мне няня, и я так отчетливо себе представил происходившее с героями произведения, что в какой-то момент мне начало казаться, что это все случилось со мной самим. Я совсем маленький. Лет шесть, наверное. Думаю, на мне матросский костюмчик, потому что помню короткие белые штанишки, белую рубашечку и, когда в своем воспоминании наклоняю голову, то вижу сходящиеся на груди треугольники синего воротника, украшенного белыми полосками. Моя подрагивающая от бега и радостных прыжков тень сообщает, что на голове у меня бескозырка с двумя развевающимися ленточками. Маленький матрос Козмо. Надо же. Словно кто-то — няня или мать — знал, что меня ждет море, пусть я никогда и не буду простым матросом. Солнце светит мне в глаза, я щурюсь и радуюсь этому. Сердце переполняет счастье. Такое счастье испытываешь только в детстве, когда беззаботно бежишь по набережной, зная, что за спиной у тебя степенно вышагивает отец, мать держит его под руку, они здороваются с такими же чинно прохаживающимися знакомыми, а следом за тобой бежит нянька, обещая наподдать, как следует. Ты не боишься, потому что на самом деле в этот момент испытываешь только беспредельное спокойствие и уверенность, что мир вокруг тебя будет стоять вечно, потому что все, кого ты любишь, рядом. Это воспоминание связано с солнцем настолько сильно, что оно накатывает на меня всегда в солнечные дни. Даже в такие, когда хочется зажмуриться, глядя, как лучи расцвечивают залитую кровью палубу всеми оттенками красного. Рокки, раскачиваясь на своих паукообразных металлических конечностях, смывает ее шваброй за борт. Я знаю поименно всех, чья кровь здесь пролилась, и на сердце моем тяжесть. Но в моей памяти мне вновь шесть, и я бегу по набережной. Счастья и радости так много, что я, не в силах сдержаться, начинаю петь. Я не помню песню, которую запел тогда, но помню, что она вырывается из груди и несется рядом со мной — такая же веселая и лишенная страданий и невзгод, как я сам. Люди смотрят на меня и улыбаются. Им тоже хорошо от моей песенки. Она льется из меня так свободно и легко, как никогда не случится потом на уроках пана Бржедского. — Козмо! Козмо! Подойди ко мне! — слышу я голос отца, резко останавливаюсь и поворачиваюсь к нему. Он машет мне рукой. Рядом с ним какие-то не знакомые мне люди. Не переставая петь, я бегу к нему, потому что папа — это не нянька, его нельзя не слушаться. Я подбегаю к отцу и, широко улыбаясь, замираю под его рукой, которую он кладет мне на голову. Толстый мужчина с большой бородой и в круглых очках на широком носу внимательно смотрит на меня, но это меня даже не смущает — мне слишком хорошо от песни, которую я спел и собираюсь спеть еще раз, и от тепла отцовской руки, которая внушает уверенность. — У вашего мальчика, господин Дантон, великолепный голос, — низким басом выдает знакомый папы. — Поверьте моему опыту. Я обучил немало оперных певцов, которые сейчас радуют слух ценителей музыки во всех цивилизованных уголках земного шара. Отличный голос и слух. В таком возрасте и попасть во все ноты — поистине достижение. Как его зовут, господин Дантон? — Козмо, — отвечает отец, и я слышу в его голосе гордость. Хотя я еще не все понимаю во взрослых разговорах, мне приятно, что я — источник таких чувств отца. — Козмо Дантон, — толстяк цокает, словно пробуя на вкус мое имя. — Прекрасное сочетание. К тому же… — он сдержанно смеется, — с таким именем он просто обязан стать певцом и сыграть ту самую роль в той самой опере. Просто обязан. — Мы с моей супругой были бы рады, если бы это случилось, — отвечает отец. Родители раскланиваются с толстяком и его дамой, и мы идем дальше. Я больше никуда не мчусь, несмотря на то, что мне очень этого хочется. Чуть подпрыгивая, иду рядом с отцом и держу его за руку. Он не пытается перепоручить меня няне, но, в общем-то, и внимания не обращает. Я мало что понимаю из разговоров родителей, в памяти остается лишь несколько слов — «тенор», «баритон», «декан», «консерватория», «триумф». Тогда я не знал, что означают эти слова, но, как это часто бывает с детьми, они застревают в моей голове. Знакомый отца ошибся. Мне никогда не доведется спеть партию Козмо в «Левиафане». Сейчас мне кажется, что это бы смотрелось смешно: Козмо Дантон в роли Козмо. Словно я влип — вклеился — внутрь оперного действия и стал его героем. Хотя иногда я думаю, что, может быть, это оперный Козмо вышел из своей роли, занял мое место и начал жить в реальности. Или же мы вообще поменялись с ним местами. Как тебе живется в настоящем мире, Козмо? Не тоскуешь по своей Аделиде? Я тоскую. Даже сейчас. Ах, Ядвига, Ядвига… 3. Серебряные колокольчики Вновь мои детские воспоминания, настолько сильно кажущиеся не моими. Мне лет шесть или семь. Вечер. В нашей гостиной горит свет. За роялем сидит тот самый толстяк с набережной. Его пальцы жмут на клавиши, и из инструмента исходят такие прекрасные звуки, на которые, как я думал, он не способен. Я стою сбоку и внимательно смотрю на руки знакомого отца. Они двигаются очень быстро и в то же время плавно, словно парят над клавиатурой. Мне все кажется, что его пальцы слишком толстые для клавиш, и я жду, когда же он нажмет две сразу, но этого не происходит. Нужные клавиши опускаются будто сами по себе. — Ну что ж, мальчик, — говорит толстяк, сыграв последний аккорд мелодии. — Теперь посмотрим, что ты умеешь. Я оглядываюсь на отца, тот кивает головой. Наверное, он считает, что этого достаточно, чтобы вселить в меня уверенность, но на деле все не так. Я хмуро смотрю на толстяка. Мне совсем не хочется показывать ему, что я умею, чего бы это ни касалось. Он нажимает на клавишу. Я все жду, что его толстые пальцы не смогут протиснуться и нажмут сразу две. Раздается отчетливое «ми» — тогда я еще не знаю, что это «ми», для меня это просто красивый звук. — Повтори, мальчик, — требует толстяк. Мне очень хочется сказать, что меня зовут Козмо. Я опять кошусь на отца, тот еще не хмурится, но между бровями уже намечается вертикальная складка. Я быстро отворачиваюсь. Звук красив, мне легко его повторить. Я открываю рот и пою: «Аааа». Мой детский голосок наполняет комнату серебряными колокольчиками. Толстяк жмет на другую клавишу, и я вновь повторяю. Он двигается все выше и выше по октавам, а мне легко даются новые ноты. Я ни разу не запинаюсь, не сбиваюсь, мой голос звенит в нашей гостиной. После очередной ноты толстяк удовлетворенно цокает языком. На отца я уже не смотрю. Здесь только я и музыка. — Что ж… — довольно хмыкает толстяк. — У вашего мальчика несомненный талант, господин Дантон. Очень чистый дискант, который когда-нибудь станет прекрасным тенором, баритоном или басом. Его нужно учить. Это не мои воспоминания. Они просто не могут быть моими. Голос у меня не создан для арий, он для приказов матросам поверх шума штормовых волн. С таким голосом не учатся, чтобы быть оперным тенором или баритоном. Но эта картинка встает у меня перед глазами, когда я думаю о детстве. Никак не могу убедить себя, что такого никогда не случалось. Когда я говорю, что меня зовут Козмо, большинство начинает улыбаться. Опера «Левиафан» достаточно известна, особенно среди бывших жителей Кетополиса. Мы будто члены одной секты. Кто-нибудь обязательно вспомнит Аделиду или напоет арию «Одиночество Кальмара». Но у меня бас, я скорее Левиафан. Впрочем, кого я обманываю? 4. Ржавая железячка Последнее занятие с паном Бржедским. Он тоже жмет на клавиши и просит меня повторять взятые звуки. Мы давно этим не занимаемся, потому что со слухом у меня все хорошо, но я подчиняюсь и повторяю. Я легко попадаю в ноты, но мой голос слишком громок. Он вырывается из меня, словно вода под напором из трубы, и сразу заполняет всю гостиную. Сейчас я думаю, что если бы действительно стал оперным певцом, то мой голос просто сметал бы сидящих на первых рядах. Эдакое звуковое орудие. «Заряжай! Готовьсь! Пли!». Заряд пироксилина, а не голос. — Тише, — требует пан Бржедский, и я стараюсь выполнить его просьбу. Я напрягаюсь, вливаю в голос воздух по чуть-чуть, по капле, по миллилитру, но звук все равно ревет — низкий и с металлическими обертонами, как из сиамского дунгчена. Пан Бржедский хмурится. Он заставляет рояль издавать новые ноты, я повторяю следом. Воспоминание о набережной и толстяке в нашей гостиной просто не могут быть моими. В моем голосе нет серебряных колокольчиков. Бржедский вдруг наклоняется и почти прижимает ухо к моей груди. — Тише, — повторяет он. Я не пою, шепчу. Он хмурится еще сильнее, отстраняется и в задумчивости смотрит на мою рубашку. — Все никак не мог понять, откуда идет этот звук… — говорит он. — Как будто труба вибрирует. Ржавая дребезжащая железячка. Внутри тебя… — Вон отсюда. Я оборачиваюсь. В дверях стоит отец и смотрит на нас. Его лицо бледное, почти белое. Ни кровинки. Глаза расширены. Тогда я решил, что он в гневе. Сейчас — что в ужасе. Это лицо человека, которого застукали за чем-то неприличным. Или даже преступным. — Господин Дантон, я не хотел… — начинает пан Бржедский, но отец обрывает его. — Пшел вон, — выдавливает он сквозь зубы. Я никогда — ни раньше, ни потом — не слышал от отца таких слов и тем более такого тона. Мне десять лет, но хочется убежать и спрятаться. — Господин… — ВОН! — даже клавикорд вибрирует от голоса отца. По моему лицу сами собой текут слезы. Через несколько дней у меня новый учитель музыки — итальянка, сеньора Луатти, тощая старуха с тонкими узловатыми пальцами, которые тычут в клавиши, словно манипуляторы боевого автоматона. Перед каждым звуком слышится стук костяшек. Она не прислушивается ко мне. Потом у меня будет еще много учителей музыки. Лучше бы я учился боксу. 5. Небо После особенно плохих дней, коих немало в жизни, ночью ко мне приходят кошмары. Они тоже, как мне кажется, родом из детства, но, бодрствуя, я не могу поверить, что со мной могло приключиться что-то подобное. Еще одно не мое воспоминание. Откуда оно пришло? Не твое ли оно, кальмар Козмо? Все начинается с заунывного звука. Он словно рвется из чьей-то груди, минуя гортань и рот. Он пробивается прямо через ребра. Я много раз вижу этот сон, но все равно поначалу не понимаю, что это плачет отец. — Козмо, — шепчет он. — Козмо. Козмо… Во сне бесконечный вой будто накладывается на мое имя, которое отец все повторяет и повторяет. Я понимаю, что такого не может быть — либо плач, либо имя, — но в кошмаре они звучат одновременно. Мне кажется, что моя грудь сдавлена металлическими обручами. Я задыхаюсь. Надо мной огромное небо. Я больше никогда не видел, чтобы оно было таким ярко-голубым. Единый бесконечный цвет. Чистейший из всех возможных. Кажется, что я вижу небо целиком, от одного края, где оно смыкается с землей, до другого. Я могу охватить весь горизонт. Небо недосягаемо высоко, но вот в его синеву врывается нечто красное. Я не сразу понимаю, что это сиденье качелей. Оно все еще продолжает раскачиваться. Туда-сюда, туда-сюда. Когда оно исчезает из моего поля зрения, раздается тонкий скрип. Его почти не слышно за рвущимся из самого нутра плачем отца. Я смотрю в небо и не могу пошевелиться. Я только жду появляющиеся и исчезающие качели. Есть — нет, есть — нет. Почему-то кажется, что мне должно быть больно. Очень больно, но боли нет. Лишь какая-то необъятная широта и пустота сознания. Я смотрю в небо, и небо смотрит в меня. Так много воздуха, но я задыхаюсь. Мне нечем дышать. Многим снятся сны, где им не хватает воздуха. Одних кто-то догоняет и сжимает грудь настолько крепко, что не вдохнуть, другие тонут, третьи падают откуда-то… Я же лежу под огромным небом и не могу дышать. Оно наваливается на меня, словно морская волна, и захлестывает с головой. На небо-море набегают облака. Они похожи на белых китов, которые не то летят куда-то, не то плывут, медленно двигая плавниками и хвостом в изящном танце. Единственное мгновение в моей жизни, когда я видел грацию в движениях китов. А потом они начинают петь. Таинственные звуки, не поддающиеся пониманию. К ним нельзя подобрать хоть какого-то определения. Отец подхватывает меня на руки. Я понимаю это по тому, как меняется мой угол зрения. Я на мгновение закрываю глаза, а когда открываю, то вместо неба вижу белый потолок нашей гостиной. Дышать все еще тяжело, во всем теле противная слабость. Я слышу быстрый скрип пера, потом шуршание скручиваемой бумаги и щелчки патрона «Очень срочно». Потом кто-то — отец — выставляет на барабанах цифровой код адресата и дергает рычаг пневмопочты. Все это сопровождается судорожными всхлипами, мне начинает казаться, что отец тоже не может нормально дышать. Мне хочется подойти к нему, обнять и успокоить — и его, и себя. Я даже пытаюсь встать, но перед глазами тут же темнеет, и, падая, я слышу крик отца: «Козмо!» 6. Отец Еще один осколок памяти. Даже «без картинки». Только звук. Будто запись на фонографе. Или, скорее, половина записи, потому что я слышу только голос отца. — Пожалуйста, Анджелис!.. Хорошо, хорошо, я помню, доктор Гиллиус, я буду звать вас, как вы скажете, только приезжайте… Да, как было у Гельды. Я думаю, это порок сердца или как там врачи это зовут? Что-то с клапанами… Он упал с качелей. Что? Сейчас не время об этом говорить! Вы что, не понимаете? Он умирает!.. Да… Да… Я понял, да. Простите. Пожалуйста, приезжайте… Я сделаю все, что вы захотите. Все, что скажете… Пожалуйста… 7. Мое чужое воспоминание Не люблю рассказывать о себе. Может быть, мне просто не хочется, чтобы кто-то знал, почему я стал таким, каким стал. Не хочу, чтобы кто-то искал объяснение моему характеру. Особенно женщины. Они уж очень любят копаться в прошлом и потом многозначительно и всепонимающе кивать головой. Об этих воспоминаниях я рассказал только Киклопу, но рассказать ему — все равно, что говорить с самим собой. Он не станет ни с кем трепаться, да и к нему вряд ли кто-то начнет цепляться с расспросами. Серьезно, кто захочет пообщаться по душам с огромной одноглазой гориллой? Но есть одно воспоминание, о котором я не рассказываю даже Киклопу. Даже если перепью. Я не расскажу ему, даже если от этого будет зависеть жизнь близкого мне человека. Или не человека. Не потому, что мне плевать на других, а потому что мне кажется, что если я расскажу о том, что помню, произнесу это вслух, озвучу это, то не смогу больше внушать себе, что это чужое воспоминание. Оно станет моим. Но моим оно быть не должно. Впрочем, кого я обманываю? Оно мое. 8. Доктор Не воспоминание, а набор вспышек. Звонок в дверь. Отец открывает сам. Я слышал, как он отослал кухарку за французскими булочками на другой конец Кетополиса. Шаги — торопливые отца и медленные кого-то еще. В каждом шаге незнакомца мне слышится хлюпающий отзвук. Словно он все время наступает на лягушек или червей. Темнота. Я открываю глаза и вздрагиваю, потому что прямо надо мной склоняется абсолютно лишенное волос лицо — ни бороды, ни усов, ни бровей, ни даже ресниц. Оно улыбается. Мне хочется убежать от этой улыбки, потому что от нее исходит ощущение скользкости. Улыбка расползается чуть шире, будто двигающийся слизень. Я пытаюсь отодвинуться, но не могу. Дышать по-прежнему тяжело, руки и ноги слишком вялые и слабые. — Я еще год назад говорил вам, что надо осмотреть вашего мальчика, — в голосе человека с безволосой головой нет ни сочувствия, ни жалости, он сочится таким ощутимым любопытством, что мне кажется, будто оно капает мне на грудь тяжелыми каплями. — Такие вещи передаются по наследству. У госпожи Дантон… — Не смейте упоминать ее имя! — выдыхает отец. Мне кажется, что он хотел бы произнести это более жестко и гневно, но в последний момент испугался, что безволосый рассердится и уйдет. Поэтому он всего лишь тихо попросил не вспоминать жену. — Не кипятитесь, Константин, — безволосый чуть морщит нос — словно шевелящийся хвост креветки. Он достает из чемодана стетоскоп и приставляет трубку к моей груди, потом откладывает ее в сторону и берет меня за руку. Его пальцы — длинные, тонкие и будто бы без суставов, они гнутся в любом месте, как щупальца осьминога. Из-за этих пальцев и ощущения скользкости, которую рождает его взгляд, я вспоминаю этого безволосого. Доктор Гиллиус, кажется. Он когда-то приходил к отцу, я подслушал их разговор, но ничего из него не понял. — Я мог бы ему помочь, — наконец подводит итог своих обследований Гиллиус. — Так помогите, — говорит отец. Темнота и новая «запись» без картинки. — Для того чтобы помочь, мне нужна одна вещь, Константин. — Какая? Вам нужны деньги? Я дам. — Я уже приходил к вам за этой вещью, но вы сказали, что не смогли ее сделать. — Вы о… — Именно. — А по-другому нельзя? — Как вы представляете себе это «по-другому»? — Откуда я знаю. Вы же врач, Гиллиус. — «По-другому» — все закончится так же, как и с вашей женой. Вы готовы потерять и сына? — Я вас… — До свидания, Константин. Я не люблю, когда меня оскорбляют, к тому же у вас нет того, что могло бы помочь Козмо. Шаги. — Подождите. — Вы меня слышали, господин Дантон. До свидания. — Нет, подождите… У меня есть то, что вам нужно. Смех безволосого. — Да, да! Я солгал вам. Помогите Козмо, и я сделаю все, что вы захотите. — Я знаю, Джон. 9. Инструменты Есть сны-предвестия. Вот эти, о докторе Гиллиусе и моем отце — именно такие. Когда я вижу их, то точно знаю, что будет дальше. Я не хочу видеть продолжение, но понимаю, что не смогу выбраться, пока не дойду до конца. Как водолаз, который будет погружаться, пока ботинки не коснутся дна. Мое погружение состоит из мигающих картинок. Будто аварийные огни на броненосце. В первые годы службы я пытался понять, почему аварийки вспыхивают красным. Этот вопрос озадачивал меня до первой Бойни. Кашалот был огромен. Он обрушился на наш правый борт и все, кому в этот момент не посчастливилось уцепиться за что-нибудь, полетели на стены, переборки и двигатели в моторном отсеке. Как один из младших офицеров, я бросился проверять потери. В машинном блоке горели аварийные огни. В их красном свете разбитая голова старшего инженера и нос механика казались вымазанными черной краской или мазутом, а не кровью. Поэтому для меня оказалось шоком, когда я выволок инженера на палубу, чтобы его тело не мешалось в узких коридорах машинного отсека, и увидел на его лице красный сгусток вместо левого глаза и залитую кровью щеку. Но времени на то, чтобы стоять и долго рассматривать убитого, не было, поэтому я отправился докладывать начальству о потерях в машинном блоке. Мне холодно. Я лежу на столе, застеленном белой простыней. Надо мной очень ярко светит люстра, и, кажется, отец принес несколько ламп. Краем глаза я замечаю блеск на тумбочке справа от себя. Пытаюсь рассмотреть. Мое детское восприятие называет все это ножами. Тонкими, широкими, кривыми, изогнутыми — но ножами. Моих взрослых познаний хватает, чтобы определить несколько видов скальпелей, пинцетов, зажимов, щипцов, зондов, игл. Я-ребенок неотрывно смотрю на блестящие инструменты и не могу отвернуться. Мне страшно. 10. Тук-тук, тук-тук Мне кажется, что я смотрю на себя со стороны. За прошедшие годы я видел немало тяжелых ранений и слышал, как от боли кричат люди. В своем воспоминании я не кричу, хотя должен бы, потому что в моей грудной клетке дыра. Кожа, ярко-красные мышцы и беловато-розовые хрящи грудины разрезаны и растянуты в стороны металлическими расширителями. Внутрь раны уходят толстые шланги, которые подключены к некоему механизму, стоящему около стола. Сквозь стеклянные окошки я вижу, как внутри него перетекает кровь. Доктор Гиллиус склоняется над ним и подкручивает маленькие вентили. Не могу избавиться от ощущения, что кровь пульсирует, толчками катится внутри шлангов. Будь я ребенком, мне не хватило бы роста, чтобы заглянуть внутрь раны, но в воспоминании я не то смотрю на себя сверху, не то уже взрослый… Это не мое воспоминание, в очередной раз пытаюсь внушить себе. Внутри разреза бьется сердце. Вижу, как сжимаются предсердия, потом они расслабляются и вместе с этим сжимаются желудочки. Короткая пауза, и все повторяется сначала. Мне кажется, что этот ритм нарушен, испорчен, но я не могу оторвать взгляд. Я считаю удары. Тук-тук, тук-тук, тук-тук… Я кажусь себе очень бледным, тоненьким и каким-то совсем маленьким. Доктор Гиллиус запускает внутрь меня свои пальцы-щупальца с зажатым в них скальпелем и зажимами. Мне не видно, что он делает, но вдруг он отклоняется, и я вижу свое сердце — бьющийся кусок мышцы, перетянутый белесыми пленками. Из него вытекает кровь. Она течет по пальцам доктора. В тонких перчатках они особенно похожи на щупальца кальмара. Кровь капает мне на живот и на руку, пока он переносит сердце в стоящее на тумбочке блюдце. Оно уже не сокращается и выглядит, как кусок мяса, приготовленный кухаркой для разделки. Ле кер дан сон жю. Сердце в собственном соку. С доктора Гиллиуса станется съесть его. Есть в нем что-то такое, дикое, каннибальское. А может быть, просто исследовательское — готов попробовать все, чего не пробовал в жизни. Сердце мальчика на вкус? Почему бы и нет? Глаза Козмо, который лежит на столе, закрыты, но я все вижу. Я все помню. Слышу шаги отца. Он кладет на тумбочку коробку и открывает ее. Внутри странная штука, ничуть не похожая на сердце, но это оно. Я знаю. Адмирал Железное сердце — так в шутку зовет меня моя команда. Знали бы они, насколько правы. Или не правы. Мои воспоминания кажутся такими чужими. Или чужие — такими моими. — Его надо завести первый раз, дальше будет работать самозавод, — отец говорит равнодушно, будто зачитывает перечень деталей боевого автоматона. — Внутренние камеры могут перегонять увеличивающийся поток крови, поэтому со временем механизм не надо будет заменять. Он приспособится под взрослого. — Вы гений, Константин, — доктор причмокивает губами. Его бледные губы — два сходящихся и расходящихся слизня. Они растягиваются в стороны, наверное, это означает улыбку. — Вы настоящий гений, — повторяет Гиллиус. — Создать такое. Боевые автоматоны — глупые железяки. Это пустая трата вашего таланта. Вам следует творить жизнь. — Это не жизнь, — голос отца хриплый, сорванный. — Это… ничуть не лучше автоматона. Только работы больше. — Вы так гениальны в создании механизмов и так слепы в возможностях их использования, — качает головой доктор. — Вы можете заменить жизнь, улучшить ее. По-настоящему заместить наше несовершенство. Но вы этого не видите. Вашему сыну очень повез… — Делайте, что надо, — обрывает его отец. — Если это, — он тыкает пальцем в механизм в коробке, — нужно для того, чтобы Козмо жил, пусть так и будет. Не надо говорить мне об улучшении жизни. Автоматоны принесли только больше жертв в войнах. — Но вы все равно их проектируете, — смех Гиллиуса — будто шлепки рыбы, выкинутой на берег и бьющейся о камни. — Потому что больше ничего не умею, — отрезает отец. — Умеете. Как же вы не понимаете, Джон? — Теперь меня зовут Константином. — Да, да, я помню. Как же вы не понимаете, господин Дантон? Вы можете больше, чем проектировать тупые мясорубки. Вот доказательство. — Делайте, что надо. Отец уходит. Доктор вытаскивает из коробки механизм. Он вставляет в узкую прорезь внизу устройства длинный ключ и поворачивает его несколько раз. Ритмичное тук-тук наполняет комнату. Мое живое сердце никогда не билось так громко. Гиллиус поглаживает механизм тонкими пальцами. Почти ощущаю, как оно покрывается тонким слоем слизи. Меня передергивает. Мне хочется разбудить себя, лежащего на столе, или закрыть рану в груди собой-взрослым, только не дать доктору сунуть туда этот скользкий механизм. Но я ничего не могу сделать. Это только воспоминание. И я даже не уверен, мое ли. Тук-тук, тук-тук перемещается в мою грудь. Доктор долго возится со скобами и иглами, подсоединяя механизм к моим венам и артериям. Он вытаскивает шланги. Кровь капает на паркет. На полу ровные красные кружки. Светлый ковер был предусмотрительно завернут в сторону перед началом операции. 11. Железное сердце У меня на груди длинный шрам. Если кто-то спрашивает, я отвечаю, что в детстве неудачно упал с качелей. Это почти правда. Кто-то действительно упал с качелей. Я не знаю, кто именно. Может быть, я. Может быть, иной Козмо. Может быть, вообще другой, выдуманный человек. Когда воспоминания наваливаются слишком сильно, я прикладываю руку к груди и пытаюсь услышать то мерное «тук-тук, тук-тук», которое слышал, когда доктор Гиллиус завел механизм, но чувствую лишь слабое биение. Оно ничем не отличается от биения сердец других людей — я специально слушаю их, когда, как мне кажется, никто этого не видит. Сколько за мою жизнь было женщин, которым я клал руку на грудь, пока они спали рядом со мной. К скольким я прислонялся ухом, придумывая какую-нибудь романтическую чушь о том, что биение сердца — самый прекрасный звук на земле, а уж если женщина так прекрасна, как стоящая передо мной, то и звук этот будет великолепен и чарующ. Стук сердца действительно очаровывает меня. Он так похож на механический, да и функции у сердца вполне себе машинные — качать кровь, как большой насос. Вот только при повреждении насоса на фабрике рабочие притащат новый и с чертыханьем воткнут на место сломанного. Сердце — одно навсегда. Проткни его кортиком или пробей пулей из кольта, и за новым не сбегаешь. Вместе с остановкой «тук-тук, тук-тук» уходит и жизнь. То, что сделал отец, — это просто не может быть правдой. Адмирал Железное сердце — всего лишь прозвище, которое мне дали матросы за дурную голову. Как-то я держал в руках бомбу с пироксилиновым зарядом, чтобы отогнать солдат Остенвольфа. За это время мои люди должны были погрузиться на корабли и убраться подальше от острова. Пироксилин отсырел и мог взорваться просто потому, что я неудачно встряхнул корпус. Но я держал бомбу в руках, смотрел в глаза дикарей, и они знали, если что, я взорву ее. Чего бы мне это не стоило. То есть, конечно, это могло бы мне стоить только одного — моей жизни. Дикари — говорят, что все они побывали у Вивисектора, и тот удалил им страх и желание не подчиняться приказам — развернулись и отступили вглубь острова. Так я стал адмиралом с железным сердцем, а не из-за своих воспоминаний. Стараюсь почаще себе это повторять. Что-то изменилось во мне под тем огромным небом с плывущими по нему прекрасными китами. Или чуть позже. Может быть, без этого я бы сейчас исполнял арии Козмо в «Левиафане» и еженедельно признавался бы в любви к Аделиде. Может быть, тогда бы мы не стрелялись с Тушинским, а вместе станцевали бы танго с Ядвигой. Но из моего голоса ушли серебряные колокольчики, их заменила сиамская труба дунгчен. Люди с железными сердцами не поют о любви, хотя их сердце порой все равно болит. Знаю это по себе. Мне уже пятьдесят девять. С моим образом жизни я вряд ли протяну долго. Хотя дожил же как-то до этих лет? Я все еще силен для старика, да и стреляю быстро и метко, но на каждого хорошего стрелка найдется свой стрелок. Где-то он, думаю, уже ходит и носит мою пулю. Хочу, чтобы он выстрелил мне не в голову, а в сердце, хотя, конечно, стрелять в голову противнику разумнее. Выстрел в сердце — и я буду знать, мои это воспоминания или чужие. Впрочем, все это глупости, которые лезут в голову от усталости. Поем, выпью, высплюсь — и отброшу эти дурацкие мысли подальше. Я еще повоюю. Люди с настоящими сердцами — железными или живыми, не важно — не сдаются.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.