Часть 1
29 декабря 2017 г. в 21:02
Коленька Гоголь с детства любил осень. Лесной пожар из десятков оттенков красного — от бордового до ярко-алого, вызывал в тогда юном еще мальчишке неописуемый восторг и практически религиозное благоговение. Он мог часами бродить по лесу рядом с имением матушки, избегая суеты барского дома и проказливых младших, любуясь завораживающей красотой и вдыхая влажный прохладный воздух. На лоне природы маленького Гоголя не беспокоили странные и страшные приступы, не мучали образы темных, липких как деготь снов. Казалось, стоит обнять толстый ствол дуба — и станешь частью этого большого, красивого леса.
Жаль, что те времена остались далеко позади — в смрадном, но сиятельном Петербурге не было прекрасных величественных лесов, и осень от остальных времен года отличалась разве что более утепленными одеждами благородных господ и дам. Серое небо, серые дома, серые люди, грязные дороги... Петербург был красочен лишь в бальных залах да театрах, куда далеко не всем была дорога. В Третьем Управлении, где Николай был на должности писаря, тоже все было серым — от посеревших покойников до серых при жизни следователей, от сероватых гусиных перьев до пергаментов. Гоголь в своей вороньей крылатке вечно выделялся темным пятном на фоне людей, как выделялись чернильные пятна на его тонких пальцах после долгих часов с пером и бумагами.
Яков Петрович Гуро выделялся тоже: своим темным, цепким взглядом, тростью с резным набалдашником, статью и какой-то внутренней уверенностью, такой несвойственной многим обитателям чиновничьих кабинетов (откровенным крысам, чего уж тут лукавить). Николай Васильевич бросал на него восхищенные взгляды украдкой — такой человек и отнесся с пониманием и вниманием, подумать только! А уж увидев Якова Петровича в ярко-алом пальто Коля понял, что пропал. Этот образ словно отпечатался на обратной стороне его век: Гуро, как окрашенный осенью кленовый лист, сорванный с ветки порывом холодного ветра и парящий сквозь серый мир. Пламя одинокой свечки в сумерках — яркое, притягательное, лишающее Николая здравого ума как мотылька. Образ Якова Петровича захватил его, темного и мрачного, наполнил душу ярким пламенным пожаром горящего осеннего леса, пленил и почти собою поглотил. Гоголь чувствовал себя одержимым, больным, самым несчастным и блаженным, одаренным самим Господом Богом одновременно. Невозможно, немыслимо так желать! Да еще и мужчину вдвое его старше..!
Ночи Николая заполнялись дегтем кошмаров и красной страстью в обличье Якова Петровича, а днем под серым небом алые грезы туманили его взор и заставляли перо дрожать в непослушных пальцах, так и норовящих дотронуться до следователя.
О, как Гоголь хотел! Хотел перед ним, Дьяволом в красном, алым божеством осени и пламени, на колени, не сметь поднять взгляд, терепетно прикасаться губами к этим ладоням в дорогих перчатках, самому своими длинными перстами сжимать, комкать это безумие вызывающее дорогое пальто, молить, скулить..! Хотел похвалы и ласки, чтобы следователь, Яков Петрович, отбросил темные длинные пряди с Николиного лба, смотрел и склонялся, склонялся, склонялся ниже, к самым дрожащим губам и увлекал за собой...
— ...-лай Васильевич! Николай Васильевич, голубчик, вы что-то плохо выглядите. Может, вам воды?
Писарь на мгновение помедлил с ответом и слегка тряхнул головой, сбрасывая пелену жаркого наваждения.
— Нет. Нет, не надо Яков Петрович, все в порядке.
— На вас тяжко глядеть без вздоха, голубчик, пойдемте.
Гуро стремительно обошел Николая так, чтобы оказаться у него за спиной, осторожно извлек из напряженных пальцев перо и отложил его на писчий стол.
Гоголь аж задрожал от аккуратной заботы, сквозившей в этом жесте: следователь касался его осторожно, но уверенно, не как дорогую фарфоровую куклу, а словно... Несмотря на страсть к писательству, у Николая Васильевича не находилось слов описать — как. Грудь сдавило яркими, жаркими чувствами, которые не облечь в простую грубую словесную форму. Недавняя греза снова появилась перед внутренним взором и Гоголю стало нестерпимо жарко и душно, он даже слегка поправил воротник сюртука.
Яков Петрович тем временем взял его под руку и повел из постоялого двора на улицу, в сторону леса. На писаря опустилась робость — он не знал, куда прятать глаза и запылавшие щеки (последствие его интересной бледности — румянец всегда брал его бледную кожу без труда); хотелось сжаться и одновременно прикоснуться к Гуро сильнее.
— Николай Васильевич, а любите ли вы лес? Признаться честно, я и не подумал спросить вас ранее, в Петрограде леса нет и вовсе. Вы ведь из провинции, не так ли? — Яков глядел на Коленьку темными, греховными глазами и взгляд этот пробрал его до самого нутра, там где притаились его, Николаевы, странные чувства.
— Д-да, лес люблю, с малых лет любил. Я здесь жил, с семьей, в Полтавской губернии. Не так уж и далеко отсюда, наверное... — писарь замолк, воскрешая величественный осенний лес из воспоминаний детства, проведенного в имении.
Они помолчали и продолжили идти к мрачному Диканьскому лесу. Солнце светило где-то над головами Николая Васильевича и Якова Петровича, рассеивая темноту под кронами громадных деревьев.
Наверное, на мгновение подумалось Гоголю, Гуро тоже как солнце — рассеивает черноту видений и снов. Ради цепкого взгляда и добродушной усмешки хотелось возвращаться из темноты обратно на свет.
Николай остановился, остановив и своего спутника, развернулся к следователю лицом и заглянул ему в глаза.
— Яков Петрович, простите, я... — Гоголь судорожно сглотнул, набираясь храбрости, — Я хотел сказать... Нет, это выше моих сил, простите!
Писарь опустил взгляд, не желая увидеть колкую насмешку, которая непременно должна была появиться на лице Гуро от его такой слабости и совсем уж бабьей робости. Хотелось убежать, скрыться, стереть из памяти этот ужасный эпизод. Позор, такой позор..!
— Ну что же вы, Николай Васильевич, взгляд-то опускаете чуть что, — Гуро улыбнулся, пальцами, облаченными в дорогую перчатку, откинул прядь с лица Коли и приподнял его за подбородок. Дыхание писаря сбилось.
— Я-я не... Да, простите, Яковпетрович, — голос Гоголя опустился до шепота. Он вздохнул и зажмурился, как перед прыжком в ледяную прорубь и сказал:
— Я вас люблю, Яков Петрович.
Все, подумалось ему, теперь точно все. Сейчас его поднимут на смех, а то и хуже!
— Действительно, голубчик?
Хоть и в голосе следователя не сквозило насмешки или отвращения, Гоголь всё равно запылал и попытался отойти, но его руку крепко держал Гуро.
— Действительно, — слова Николая были едва слышны, — я действительно Вас люблю.
Яков Петрович немного помолчал, словно собираясь с силами и тоже тихо произнес:
— Ах, Николай Васильевич, следует признаться, что это взаимно.
Гоголь замер, словно громом пораженный, не в силах поверить в услышанное. Как? Сам Яков Петрович? Просто невозможно, это просто его, Николая, очередное видение! Не может быть такого, чтобы вот так, как в дамском романе. Но прохладный ветерок в лесу никуда не исчез, как и шорох листвы, как и Яков Петрович, настоящий, в своем алом пальто, прямо перед ним.
— Н-но как же..?
— Вот так, Николенька... Прости уж старого дурака.
Николай поднял глаза. Гуро смотрел на него со смесью какой-то невообразимо щемящей нежности и светлой грусти. Гоголь хотел было возразить, что следователь вовсе и не стар, да и уж совершенно точно не дурак, но ладонь на губах остановила его. Он смотрел своими прозрачными голубыми глазами на Якова Петровича и не мог оторваться от этих черт, от темных глаз напротив, от улыбки, от тонких сухих и совершенно не женоподобных губ. Гуро склонился, осторожно касаясь своим лбом лба Николая, и мир для обоих замер.