ID работы: 6337527

Vicarious

Слэш
PG-13
Завершён
137
автор
Размер:
25 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
137 Нравится 23 Отзывы 38 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

Всеми её поступками руководил единственный резон: «Хочу». Джон Фаулз. Волхв

июль, 12

Он кудрявый. Он взрывается скалами. Снегом на пальцах. Бетоном на языке. Он кудрявый. Его нельзя. И хочется. Нельзя. И хочется. Смелость, которая никогда не случается. Тенденция шагать в обратную, петляя по аду — там трýсы. Там Ханамаки. Это так здорово. Знать, что никогда не решишься. Что вот оно: смотри. И мучайся. Потому что нельзя. Но так хочется. Всё проще. Он кудрявый. Такими улыбками ломают моря. Ими стирают солнце. А бог прячется сам. От него болят пальцы. Ханамаки так сильно нервничает. Простое наблюдение. Такое простое. Смотри. Такое простое. Свободная футболка. Рваные джинсы и цветные носки. Нос с едва заметной горбинкой. Губы. Эти кудри. И скейт. Он катается. В горле у Ханамаки. Ханамаки смотрит всегда. На солнце в его волосах. Смотрит — сквозь олово светлых зрачков и стёкла стаканов со спиртом. Так интереснее. И не слишком страшно. Ханамаки даже если подойдет к нему, ничего не скажет. Ханамаки мог бы, правда. Честно-честно, он мог бы. Года три назад. Теперь — другое. Ханамаки молчит, смотрит, смотрит, смотрит, смотрит, смотрит, смотрит, смотрит. Кусает губы. И снова смотрит. Он мог бы подойти. Но ни за что не смог бы что-то сказать. Просто смотрит на свободу в движениях. Такая оформленная свобода — редкая и поражающая. Словно инфекция. Это инфекция. Ханамаки нашел ей имя. И теперь у него, оказывается, еще и ужасные проблемы с ассоциациями. Ханамаки мог бы к нему подойти. Но вместо этого подходят к нему. Толкают ненавязчиво в плечо. Ханамаки с досадой переводит взгляд на парня, стоящего рядом. — Этот Сакуса, — усмехается и взглядом указывает на того, чьи черты Ханамаки знает почти наизусть, — я бы на твоем месте не думал даже. Он предлагал тебе целоваться? Ханамаки закатывает глаза и всё равно улыбается. — Отказывай, если предложит. Он ужасно целуется. Да-да, я знаю. Ханамаки смотрит на смуглые руки. На горечь, откровенную до неприличия — оно не должно так чувствоваться. А оно так чувствуется. И царапина на щеке. И тоже кудри. Этот тоже кудрявый. Но этот — другой. — Македонский, вали отсюда, — парня напротив толкает другой, тоже высокий и с торчащей челкой. — Куроо Тетсуро, — представляется, протягивая руку. Ханамаки её пожимает. — Не слушай его. Он что, предлагал целоваться? Отказывай, если предложит. Он ужасно целуется. Да-да, я знаю. Ханамаки смешно с них и дурно. Он почти забылся. — Бро, — приходит Бокуто. Толкает Куроо к Македонскому и обнимает Ханамаки. — Макки, здорово. Он не предлагал тебе целоваться? Если предложит, отказывай. Он ужасно целуется. Да-да, я знаю. К Бокуто подходит еще кто-то, тоже незнакомый. Облокачивается о его плечо, смотрит на Ханамаки оценивающе. — Тендо, — улыбается. Лукаво так, лучше бы он не. — Так, и кто из них предлагал целоваться? Ты никого не слушай. Они ужасно целуются. Все, — кивает, — даже не спрашивай, откуда я знаю. Но я знаю. И Ханамаки почему-то верит. К Тендо подходит парень с проколотыми ушами. — Виноградники, ребята, — и с проколотым языком. Смотрит на Ханамаки, тут же натягивает улыбку. — Терушима Юджи. Как насчет поцеловаться? Ханамаки только вздыхает и пожимает плечами. А Терушима Юджи воспринимает это как знак, и, похоже, как знак одобрения: подходит к Ханамаки вплотную, закрывает глаза. Дышит в губы. Ханамаки не отходит. Какие нелепые игры — что дальше? Дальше Терушиму оттягивают. — Македонский, — ворчит Терушима. — Македонский, — переводит взгляд на Ханамаки и снова улыбается, — он ужасно целуется. Ты знал? Не целуйся с ним. С кем угодно отсюда, только не с Македонским. Македонский пихает Терушиму к Тендо и встает перед Ханамаки: — Давай пошлем их всех, а ты убедишься, что я отлично целуюсь. Ханамаки отрицательно качает головой. — Дарий не сдается? — шутит Тендо. — Макки, — Бокуто заслоняет собой Македонского. — Не обращай внимания. Потусим просто, а эти всегда такие. — Не-е-ет, — Македонский отталкивает Бокуто и хватает Ханамаки за запястье. — Пойдем. Он тоже кудрявый. Но смуглый. И улыбается по-другому. Ханамаки больше нравится смотреть на Сакусу, а он схвачен другим. Он схвачен, но что сделал Дарий при наступлении Македонского? Ханамаки снова качает головой. Нет. И Македонский его отпускает. — Fuck you, — пропевает Куроо и чмокает Македонского в шею. — В бар. Так что насчет виноградников, Юджи? Ханамаки плетётся вслед за ними, вслушиваясь в разговор о виноградных полях и нескольких километрах езды. Прикидывает, о чем примерно может идти речь. Его отвлекает шагающий рядом Тендо: — Он принял тебя за Гефестиона. А ты играешь в Дария. Ты играешь? Всегда сложно решить, кто ты.

июль, 17

Ханамаки представляется шанс узнать эту компанию получше уже на виноградных плантациях отца Терушимы Юджи. Не очень хотелось навязываться, но так получилось, что Бокуто уговаривал куда больше, чем Ханамаки вообще пытался разузнать о поездке. После того, как стало ясно, что Сакуса тоже приедет на виноградники, только двумя днями позже, необходимость уговаривать Ханамаки полностью отпала. Бокуто наконец облегченно вздохнул. Ханамаки познакомился с Бокуто еще три года назад, пока учился в университете на четвертом курсе. Они оба посещали курсы вождения, и Бокуто в итоге смог получить права, а Ханамаки однажды понял, что вождение — не его. Увидев впервые Сакусу месяц назад возле бара катающимся на скейте, Ханамаки точно решил, что не нужна ему никакая машина, но если и так, то только с этим Сакусой. С этим Сакусой, только с ним. Ханамаки всегда нравились кудрявые. Он почему-то считал, что у него нет особого типажа, но на первом курсе стал задаривать Акааши Кейджи из факультета французского изданиями Гессе, а недавно увидел Сакусу, увидел Сакусу, увидел Сакусу. Ханамаки увидел Сакусу. Наверное, у него всё-таки есть определенный типаж. Есть, скорее всего, есть — до барьеров на рваных джинсах. Только с чего начинаются эти барьеры, Ханамаки не знает. И на сколько их хватит, тоже не знает. Знать даже не хочется. Не хочется никакой правды. Намного легче, когда обрамление из прорисованных лиц — эскизами на полотне — тоже молчит. Намного легче, пока эти лица не приобретают черты и — самое страшное — имена. Ханамаки выглядывает из окна машины на цветочные поля, растянувшиеся вдоль трассы. Даже не нужно никаких виноградников, можно спрыгнуть вот здесь и забыть себя. Ханамаки так хочется забыть себя, что даже спирт не работает больше. Он много пил, но с каждым разом чувства притупляются. Это превратилось в какую-то систему, и так смешно: живешь без расписания, в собственном хаосе — а всё равно всё разложено. Тобою же. Как только Бокуто уснул на плече Ивайзуми — Ханамаки познакомился с ним сегодня, перед поездкой, — появилась возможность спрятать наушники, но угроза оглохнуть на левое ухо могла проснуться в любой момент. За рулем Ушиджима Вакатоши, рядом на переднем сидении Ойкава Тоору. Всех Ханамаки узнал этим утром, и от всех веет странным беспокойством, будто Вакатоши вместо обещанных виноградных плантаций везет их на эшафот. Бокуто болтал всю дорогу, и как Ивайзуми удалось усыпить его остается для Ханамаки загадкой — он так сильно увлекся цветами, что даже не заметил, что Бокуто уснул, пуская слюни на плечо Ивайзуми. А, еще и музыка в плеере, точно. Ханамаки приглядывается к Ушиджиме: тот следит за дорогой, но то и дело цепляется взглядом за Ойкаву. — Извини, — говорит он. Ивайзуми закрывает глаза, одной рукой слабо массирует себе лоб, а другой почему-то поглаживает бок Бокуто. Но сказанное адресовано явно не ему. Ойкава откашливается, улыбается — Ханамаки следит из зеркала заднего вида — и отвечает Ушиджиме: — Штраф в контракте на миллиард. Долларов. Я не жалею себя, Ушиджима. Ушиджима смотрит на Ойкаву и хмурится, даже кусает себе нижнюю губу. Ивайзуми откидывает голову на спинку сидения, откровенно обессиленный витающим чем-то в салоне, что понимают только эти трое. И всё бы ничего, но Ушиджима всё еще давит на газ, а трасса не пустая: на слабом повороте они чуть не врезаются во встречный грузовик, но Ушиджима успевает свернуть и выезжает прямо в поле. Ханамаки ошалело смотрит на Ушиджиму, который даже не изменился в лице. Под общее молчание внезапно приходит осознание, что Ушиджима раздавил колесами много цветов. Так всё и происходит в жизни. Авария — и всё растоптано. Они в порядке, но Ханамаки всё еще отчаянно держится за ручку двери. Господи. Это ведь должен был быть отдых. Проснувшийся от толчка Бокуто хватает Ханамаки за руку, слабо поглаживая большим пальцем запястье: — Хэй, Макки, — шепчет он, — всё нормально. А ты как? Хэй, — одергивает руку Ханамаки от двери и снова шепчет куда-то в висок: — Хэй, Макки, всё обошлось. Цветы, хочет сказать Ханамаки. С ними ничего не обошлось. Но кивает. Внезапно дверь с его стороны открывают — Македонский обеспокоенно оглядывает всех в салоне, останавливается на Бокуто с Ханамаки, спрашивает: — Охуел? Ханамаки не понимает, кому это он, пока Ушиджима не отвечает: — Мы в порядке. — Вижу я, — пыхтит Македонский и наклоняется к Ханамаки. — Хочешь дальше поехать на тачке Юджи? Ханамаки больше хочет с Бокуто. — Хочешь, с Бокуто поедешь на тачке Юджи, а мы с Тендо сюда переместимся. К машине подбегают Куроо с Тендо. Терушима стоит чуть дальше и курит, разговаривая по телефону. Куроо подходит к Ушиджиме, которого будто приковало к сидению. Их всех приковало. Ушиджима кивает ему, и Куроо отходит. Ханамаки вроде бы должен понимать немые диалоги, а он не понимает всё равно. Все еще схваченный Бокуто, Ханамаки чувствует, как Македонский отвлекает его, прикасаясь теплой ладонью ко лбу: — Хочешь? — У него шок, — вмешивается Ивайзуми, — лучше Куроо вместо Ушиджимы сесть за руль. Где он? Македонский хлопает Ханамаки по щеке, подмигивает и отходит к Юджи. Ушиджима выходит из машины и идет к Куроо, что-то говорит ему. Куроо удивленно смотрит на их машину, тоже подмигивает Ханамаки и зовет Терушиму. Потом возвращается и устраивается на месте Ушиджимы, и Бокуто отшучивается: — Наши жопы любят, чтобы их имели.

×

Система. Даже вино, которым Ханамаки любил упиваться, пускаясь по всем кругам ада и возвращаясь к самобичеванию, — и то создается по системе. Тщательно продуманной и полной границ: тонкие виноградные деревья рядами выстраиваются на бесчисленных гектарах, верно вынашивая плоды — позже это пускается кровью по венам одними загадками. На деле — всё куда проще. Ханамаки больше понравился сад, прилегающий к дому Юджи. Тоже виноградные лозы, но высокие и дикие, некоторые ветви добрались до старого дуба и растут теперь на нём. — Задушит когда-нибудь, — цокает Тендо. — Этот дуб покрепче тебя будет, — уверяет Терушима и отпирает дверь в дом, — так, проходим. Весь дом отделан деревом: стены, пол, потолок. В гостиной окно на всю стену открывает вид на плантации, а на втором этаже совсем уютно: маленькие комнаты с низким потолком, кровати тоже низкие, но мягкие. Начинается спор о местах, но к согласию никто так и не приходит — это всё, по сути, ради забавы, никто тут не собирается много спать, и при взгляде на дом и примыкающий сад сон кажется каким-то непростительным грехом. Ханамаки спускается на кухню и застает там Куроо с Македонским. Куроо забирает у Македонского его рюкзак и обращается к Ханамаки: — Мы будем на первом этаже. Хочешь к нам? Ханамаки пожимает плечами: ему, по правде, всё равно, где спать. Куроо проходит в сторону спальни, и Ханамаки осматривается: кухня маленькая. Невысокая барная стойка, плита, холодильник, шкаф, Македонский. Македонский. Он стоит и смотрит. Ханамаки обходит его и находит у плиты несколько лесных орехов. Ищет, чем бы их разломать, но ничего подходящего на глаза не попадается. — Знаешь, из-за этих орехов, — начинает Македонский и забирает у Ханамаки орех, — я чуть не сломал себе жизнь. Он останавливается рядом с Ханамаки, ставит орех на край стойки и придавливает рукой — тот разламывается. — Вот так, — очищает орех от скорлупы и протягивает Ханамаки, — я однажды помог вот так одной девушке, и она потом влюбилась в меня. Думает, и с Ханамаки это сработает? — Нет, я не думаю, что с тобой это сработает, — смеется, — вспомнилось просто. Дикая была история. Она чуть не заставила меня жениться на ней. Потом он шепчет Ханамаки в шею, тяжело вдыхая: — Мне теперь даже не хочется на Кавказ. И зачем Ханамаки знать это? — Ладно, тебе это незачем знать, — отходит. Ханамаки на него не смотрит. Не хочется. Страшно. Это было бы лишнее. Уже — лишнее. — А что ты на меня не смотришь? — смеется Македонский. — Если вот так продолжишь, я подумаю, что это и с тобой сработало. Тогда Ханамаки смотрит. Смотрит, как он смеётся, и проклинает себя: к чёрту это смущение. Так неуместно и глупо. Так неоправданно. Но почему что-то обязательно должно быть оправданным? — Удивительный ты, — вздыхает Македонский и ломает еще один орех. — Удивительный. Он выходит из кухни и идёт к спальне, а Ханамаки остается смотреть на скорлупу вокруг очищенного ореха. Он чувствует себя сейчас так же: голый, среди осколков. Будто вот-вот съедят. Ханамаки кидает орех в рот и поднимается на второй этаж за сумкой. И почему бы не принять предложение Куроо?

×

Ойкава протягивает Ханамаки сигарету. Вечер прошел на ура: все выпили. Было шумно, Бокуто собирался танцевать стриптиз, но Ушиджима заботливо остановил его, Тендо разбил хрустальный сервиз матери Юджи, а Куроо с Матсукавой и Ивайзуми после текилы пошли гонять мяч по площадке перед домом. Ханамаки нашел Ойкаву сидящим на балконе: тот скрылся за перилами, чтобы его не было видно с улицы, и смотрел. Отличная маскировка — была бы, если бы Ойкава подумал о дыме от сигарет. — Это бессмысленно, — Ойкава улыбается и подносит зажигалку к сигарете Ханамаки. — Куроо забьёт. Ханамаки подглядывает из-за перил: Куроо забивает. — Ты как вообще? — Ойкава снова затягивается после кивка Ханамаки. — Бокуто сказал мне, у тебя так после аварии. Извини. Ему незачем извиняться. — Ушиджима меня в рот выебал своим «Ты должен был пойти в Сукаторизаву», — ворчит он и спохватывается, переходит на шёпот. — В Сейджо я получил травму колена. Но это не потому, что я в Сейджо. Меня почти выкинули из основного состава. У Бокуто теперь будет новый связующий. Смотрел вообще наши матчи? Ханамаки кивает: ради Бокуто он не упустил ни одного. — Кагеяма Тобио, — выдыхает Ойкава. — Ладно еще, когда тебя можно заменить. Но когда это навсегда — другое. Меня бы выкупили, может быть, Джозэнджи, но, сука, в Сейджо охуели ставить штраф в миллиард. Мы не футболисты. Никто меня не выкупит, сам я тоже не расплачусь, чтобы бросить это всё. У Ойкавы дрогнула нижняя губа. Он снова затянулся. — Я не хочу ничего бросать. Но так тоже больше нельзя. Ханамаки понимает. Понимает, наверное — когда так больше нельзя. Когда уже невозможно. — Ты знаешь, что это. Ханамаки знает. После аварии три года назад он чуть не потерял зрение, но со временем, после множества процедур и длительного пребывания в госпитале, зрение удалось восстановить. Голос — нет. До сих пор. Ханамаки не стал поступать в магистратуру: цели превратились в мечты. Для переводчиков-синхронистов умение разговаривать сродни воздуху, не учитывая еще и целый набор других навыков. Ханамаки потерял даже не навык. Так убого и до завываний в подушку. Винить было некого: в аварии Ханамаки виноват сам. Задумался на повороте. Хорошо еще, в легковушке, в которую он въехал, никто не пострадал: машина Ханамаки слетела с невысокого обрыва, но всё обошлось. Как с теми цветами. Всё обошлось, как с теми цветами. — Но ты посмотри на него, — Ойкава показывает на Ивайзуми, а Ханамаки почему-то смотрит на Македонского. — Ива-чан… Какая мне разница, когда он? Когда есть он. Ойкава достает из пачки вторую сигарету. — Однажды я его трахну. И смеется. На площадке Куроо отбирает у Македонского мяч, и тот начинает орать. Пытается вернуть себе мяч, но Куроо пасует Ивайзуми. Македонский только и делает, что бесцельно дает круги. Он подворачивает шорты, и теперь они сидят на нем совсем как трусы. Ханамаки засматривается, не знает, на чем остановиться: на завитках кудрей или на этих вот шортах. И зачем вообще останавливаться. — Македонский, — Ойкава передает Ханамаки пепельницу, — Македонский? Ханамаки тут же отводит взгляд, облокачиваясь о стену и вытягивая ноги. Достает телефон и открывает заметки. Потом показывает телефон Ойкаве. Тот читает: — Почему Македонский? — Ойкава затягивается третьей. — Это из-за его папы. У него отец откуда-то с Кавказа, а мама из Японии. Она развелась с ним, как только Иссей родился. Отец постоянно был в разъездах по работе, и Иссей остался с матерью. Но одно время часто ездил к отцу на Кавказ. Ханамаки слушает внимательно, а всё равно не может уловить связь. — Мама дала ему свою фамилию и японское имя. По паспорту он Иссей, но отец зовет его Искендером. Иссей — Искендер. Искендер — это интерпретация Александра у них на родине. Первая ассоциация с Александром — Македонский. Вот и вся его сказка. Ханамаки смотрит снова на Македонского. Высокий и смуглый, черные кудри, густые брови и ресницы. Он весь такой хорошо сложенный, что изваяния бы лепить. На Кавказе они все такие? — Смешение рас, оно всегда красиво, — замечает Ойкава.

×

В комнате на первом этаже две кровати. Куроо с Македонским любезно развалились вместе на одной, предоставляя Ханамаки свободу ночью. Но уложиться они никак не могли — точнее, не мог Македонский. Спустя минут десять он пошел будить Терушиму, чтобы тот достал для него футон или хотя бы второе одеяло, но вернулся ни с чем. — Юджи не просыпается, — проворчал Македонский, — Ханамаки, может, ты ляжешь к Куроо? Ханамаки только вздохнул и поднялся с постели. По пути к кровати Куроо он стукнулся о тумбочку и чуть не упал, споткнувшись о тапочек. Господи, так хотелось выругаться. Македонский включил свет, но Куроо угрожающе зашипел, поворачиваясь на другой бок. Ханамаки лег рядом с Куроо, и Македонский, погасив свет, устроился на его месте. Первые девять минут Ханамаки не мог понять, почему Македонский отказался лежать с Куроо. Теперь, на десятой, он отлично его понимает: Куроо во сне раскидывает конечности во все стороны и больно пихается локтями. Ханамаки скатывается с постели, и Македонский говорит ему шёпотом: — Ты так не уснешь, давай ко мне. Минуту Ханамаки раздумывает, что делать. Македонский соблазнительно откинул одеяло и придвинулся к стене, освобождая для Ханамаки место. Когда Куроо в очередной раз повернулся и чуть не стукнул ногой сидящего на полу Ханамаки, ответ стал настолько очевиден, что у Ханамаки невольно заныло в грудной клетке. Что-то идет не так. Кровать хоть и одноместная, зато всё равно не очень узкая. Вроде удобно. Только Македонский больно тычет коленями в бедра Ханамаки и дышит так, будто пробежал километры. Это ведь не от текилы и не от футбола. Ханамаки жмурится и закрывает глаза, поворачиваясь спиной к Македонскому, и тот тут же закидывает руку ему на плечо. — Эй, я не буду, как Куроо, — предупреждает он, когда Ханамаки поводит плечом, откидывая его руку. — Так ведь удобнее. Он снова устраивает руку на плече Ханамаки, немного приподнимается в постели и теперь упирается бедрами чуть ли не в задницу Ханамаки. Лучше было остаться с Куроо. В принципе, еще не поздно переместиться. Ханамаки готов был уже встать, как увидел Куроо, который резко повернулся на другой бок. Нет, нет. Так не пойдет. — Ты что такой напряженный, — успокаивает Македонский и сам убирает руку, отодвигается. — Лежи, как тебе удобно. Ханамаки не поворачивается к нему, ничего не отвечает — он и не смог бы, даже если бы и хотел, — и вскоре засыпает.

июль, 18

За завтраком Бокуто деловито садится напротив Македонского с Куроо, потом подозрительно смотрит на Ханамаки. — Так, — начинает он, — и у кого этой ночью был секс? Ханамаки силится не поперхнуться хлопьями. Куроо вопросительно смотрит на Македонского, а тот откладывает бутерброд и отвечает Бокуто, обмениваясь непонимающими взглядами с Ханамаки: — Какой еще секс? — Нет, ну, отсос, скорее, — Бокуто, пользуясь случаем, хватает бутерброд Македонского. — Ты участвовал, это знаем. На кухне к ним присоединяется Тендо, и становится совсем тесно. — Гефестион или Дарий? — спрашивает Тендо и ворует своей ложкой хлопья из тарелки Ханамаки. — Тебе приснилось, — уверяет Македонский. Бокуто дожевывает бутерброд и накидывается на Македонского: — Не, я сам слышал, как ты сказал кому-то из этих, чтобы не напрягался и лизал, как ему удобно! Куроо теперь откровенно ржёт: — Не понимаю вообще, о чем речь, но подслушивать, Бося, очень неприлично. Бокуто возмущенно стучит рукой по стойке, и Тендо спешит его успокоить: — Даже если у кого что и было, не признаются, забей. После завтрака Бокуто бежит будить остальных: сегодня у них в планах поиграть футбол, а вечером снова напиться. На следующий день должен приехать Сакуса, тогда все вместе и поедут к морю. От мысли о Сакусе Ханамаки стало буквально нехорошо. Это как конфеты с коньяком. Вроде бы вкусно. И сладко. Но что-то оседает на языке необъяснимой горечью, и ничем потом это чувство не заесть. Во время игры разделились на две команды: в первой Ивайзуми, Тендо и Юджи с Македонским, во второй — Бокуто, Куроо, Ушиджима и Ханамаки. Ойкава от игры отказался и предпочел наблюдать в компании огромной кружки с вином. Македонский искусно отбирал мяч у каждого, забивал Ушиджиме и направлял сокомандников. Куроо то и дело шлепал его по заднице и просил не выделываться. А он всё равно выделывался: придирался к Ханамаки, что тот, мол, пихается не по правилам, ему бы карточек надавать. Я тебе так пихнусь, думал Ханамаки. Думал, думал, думал — а всё равно проиграли со счётом девять-шесть. Ханамаки раздосадованно пнул мяч, когда Македонский, ликуя, снял футболку и пробежался по площадке, размахивая ею в знак победы. Стемнело, а очередь в душ так и не закончилась: спасибо Ушиджиме, который застрял в ванне на сорок три минуты. Тендо считал. Обессиленный, Македонский разлегся на полу в гостиной и смотрит теперь через панорамное окно на виноградники. Солнце садится. От игры Ханамаки здорово выдохся, тоже хочется лечь, только не потным в постель. Македонский оглядывается на столпившихся у ванной Тендо, Терушиму, Ивайзуми и Ханамаки и жестом манит последнего к себе. Ханамаки подходит, переминается с ноги на ногу, не знает, сесть ему или лечь, и Македонский приподнимается и тянет его за шорты. Ханамаки едва удерживается, чтобы не упасть на него, и тоже ложится, дышит прямо в кудрявую макушку. — Что это ты так непонятно разлёгся, — Македонский немного смещается, чтобы посмотреть на Ханамаки, — говорил же, лежи так, как тебе удобно. Ханамаки сегодня собирается спать на втором этаже. Он интересовался у Терушимы, там есть место. — Надеюсь, ты не собираешься спать на втором этаже. Ханамаки кивает. — Это как понять? — хмурится Македонский. — Завтра Сакуса приезжает. Лучше тебе остаться со мной. Теперь не понимает Ханамаки. Македонский придвигается к Ханамаки, укладывает его на спину, а сам теперь ложится перпендикулярно ему, ставит голову ему на пах. Это не могут понять неправильно. Это поймут так, как оно есть. У Македонского нос тоже с горбинкой, как и у Сакусы. Но если сравнить их, Сакусу будто рисовал Да Винчи, а Македонского высек Микеланджело: оба — история; такая близкая и такая соперничащая. Соперничество это, правда, Ханамаки бессовестно придумал сам. Но даже не стыдно — с его точки зрения смотреть всё равно никто не станет. — Лучше тебе остаться со мной, — повторяет Македонский, — а то это сделает Сакуса. Ханамаки снова не понимает и тянет руку к его щеке, когда тот поворачивается, ёрзает головой на его пахе и медленно вдыхает. Замирает мир. Замирает. Замирает ладонь Ханамаки на небритой щеке. Что-то цепляется за пальцы океанами — тёплыми, тёплыми, тёплыми. Ханамаки почти закрывает глаза, когда Македонский берет его палец в рот. Громкий хлопок дверью и хохот Бокуто буквально вытягивает Ханамаки из неги — тяжкой, оседающей сталью. Это здорово. Он смотрит на свои пальцы в слюне Македонского и оглядывается: на них вроде бы не смотрели. Бокуто передает эстафету Ивайзуми, дверь ванной снова захлопывается, и Македонский тянет ленивое: — Еще где-то полчаса. Потом только и до нас дойдет.

×

— Chop suey, — просит Тендо, и Терушима подключает колонки к смартфону. — Македонский? Македонский садится на письменный стол рядом с Тендо и протягивает бутылку Ушиджиме. Тот забирает ее и устраивается на полу рядом с Ойкавой, крутит перед ним бутылкой, а Ивайзуми отмахивается вместо Ойкавы. Ханамаки тоже не хочется пить: последняя его пьянка принесла одно разочарование. Ханамаки опустошил тогда целую бутылку красного сухого, и ничего. Даже печатал без ошибок. Играет SOAD. Македонский начинает: — Wake up. — Wake up, — повторяет Тендо. И Македонский продолжает:

— Grab a brush and put on a little makeup, Hide your scars to fade away the shakeup…

Когда Ханамаки еще мог разговаривать, он пробовал пропеть эти слова так же быстро, но не получалось никогда. Македонский заметно напрягается, и Ханамаки его вроде не знает, и никаким он его не видел, разве что ленивым или ликующим, как видели богов греки, как видели богов, которые любили их, и целовали их, и отбирали у них самое дорогое — Ханамаки его вроде не знает, но таким, ему кажется, увидеть дано не каждого. Смехотворно, напыщенно, остро. Каково это — попадать в цель, когда даже и не целишься? Ханамаки не знает, но Македонский на словах «Why’d you leave the keys upon the table? Here you go, create another fable You wanted to…» похож на человека, который знает, и который стрелял, и который дает увидеть себя на три с лишним минуты, и снова вернется к образу бога — ленивого и ликующего. А пока он здесь.

— Father, into your hands I commend my spirit Father, into your hands Why have you forsaken me? In your eyes, forsaken me? In your thoughts, forsaken me? In your heart, forsaken me?

Он смеется и только активно качает головой, когда Тендо снова берется за припев:

— Oh, trust in my Self-righteous suicide I cry When angels deserve to die In my Self-righteous suicide I cry When angels deserve to die…

В одну секунду SOAD сменяется Beatles: Македонский с Тендо тут же вскакивают со стола и тянут всех танцевать. Куроо каким-то чудом толкает Ханамаки к Македонскому, и тот ловит его в свои объятия, орёт в ухо:

— That’s why I go for that rock and roll music Any old time you use it It’s got a back beat, you can’t lose it Any old time you use it.

Ханамаки, похоже, скоро и слух потеряет, но он даже не против оглохнуть от Македонского, от его дыхания, Ханамаки, совершенно трезвый, опьянен больше этого бога, который вылакал в одиночку почти всю бутылку виски. От Македонского пахнет алкоголем и потом, и теплом, и чем-то, и чем-то, и чем-то. В какой-то момент Ханамаки действительно кажется, что он ничего не слышит, и он всё так же ничего не может сказать, но он видит, видит, видит: каждую крапинку в темных зрачках, опухшие вены на лбу и губы, обветренные и тёплые — тёплые, потому что Македонский поет теперь прямо в рот:

— Gotta be rock and roll music If you wanna dance with me If you wanna dance with me.

Когда Beatles сменяется мотивами Daft Punk, все возвращаются к выпивке. Ойкава зовет Ханамаки на балкон и достает сигареты. — У Терушимы хороший плейлист.

×

Ханамаки не ушел на второй этаж. Куроо снова ворочается в постели, но спит крепко, и Македонский тоже рано уснул: он был пьян и завалился уже к одиннадцати. От него ужасно несет перегаром, но всё равно не хочется уходить. Ханамаки поворачивается к нему лицом, медленно вдыхает. Ужас, как он воняет. Такой прекрасный. Ханамаки тянет руку к его губам, проводит по ним большим пальцем. Даже если он притворяется, даже если он не спит, даже если — какая разница. Он здесь. Они здесь. Это такая истина, что хочется заблудиться навечно в смолистых кудрях, заблудиться навечно в чужих губах, и быть сломленным ими, и быть — и умирать так по тысячу раз на секунду, и ломать что-то, что становится между. Ханамаки не понимает. Так много чувств. А потом оказывается, что у него встал. Он ложится на спину и вдыхает. Выдыхает. Снова вдыхает. Нужно уснуть. В постели он находит ладонь Македонского и слабо сжимает её. А в голове крутятся слова из песни Daft Punk.

Touch, sweet touch You’ve given me too much to feel Sweet touch You’ve almost convinced me I’m real I need something more I need something… more

июль, 19

Он не думал, что кому-то будет всё равно. Он, конечно, давно привык к тому, что не может ничего сказать, но немота всегда вставала перед ним нерушимым барьером: казалось, это отпугивает. На самом же деле, отпугивал сам Ханамаки — страхами и желанием. Быть понятым. Быть, в точном значении «есть», быть — быть. Ханамаки был глуп, он не знал, он не думал, что потеря голоса теряет важность перед желанием, которое вечно ютилось в нем, проскальзывало в каждом диалоге и зарывалось под ногти бессилием — он не знал, что быть понятым хоть иллюзорно, секундно — «хоть» — невозможно. Потеря голоса и сама теряется в отсутствии всякой важности. И смысла. И в какой-то момент он то ли привык, то ли ему стало наплевать. Но стоило появиться чему-то, что касалось его почти физически — мыслями в темноте или скейтами, например, — стоило появиться Сакусе, как обострилось всё, от чего он почти отказался ранее. Ханамаки весь месяц смотрел на него каждый вечер, приходил к бару и даже не показывался Бокуто — лишь бы смотреть, и лишь бы не мешали. От Сакусы появлялся странный талант обращать слова в постмодернизм. От Македонского Ханамаки теряет слова — даже мысленно. И умение думать. Быть осторожнее. Это так важно. Он просыпается от шепота Македонского: — Ночью твой стояк упирался в мои ляхи. От него все еще несёт. — Я хочу целовать тебя, — признается он. — Пусть Куроо проснется и уйдет завтракать, а мы останемся здесь целоваться. Ханамаки силится встать с кровати, но Македонский вцепился в него и не отпускает. Поворачивает его лицо к своему. — Я хочу целовать тебя, — повторяет, — я хочу целовать тебя. Я хочу целовать тебя. Ханамаки хочет уйти. Он не хочет бежать. Он запутался и хочет уйти, но Македонский хочет другое, и Македонский делает то, что он хочет делать: он держит Ханамаки, он тянется к нему, дышит в него — он готов поцеловать его, но Куроо вдруг резко зевает, и Македонский тут же ослабляет хватку. Ханамаки вскакивает с постели, кивает на «Доброе утро» Куроо и выходит из комнаты.

×

— У нас на Кавказе, — начинает Македонский, застав Ханамаки в полдень в комнате читающим Лорку, — девушек, на которых хотят жениться, крадут. Он резко бросается к Ханамаки, заводит его руки за спину и связывает. Ханамаки дает отпор, но не может отбиться. Македонский придавливает его коленом к кровати и связывает теперь и ноги, достает из тумбочки скотч и останавливается. — М-м, — хмурится он. — Ты не должен кричать, но на всякий случай. Он заклеивает Ханамаки рот скотчем, а Ханамаки с него дурно и больше смешно, чем страшно. Он закатывает глаза и всё равно дёргается, показывая свое недовольство. Но Македонский даже тысячелетия назад делал, что хотел. Этот не изменит истории. — Обычай у нас такой, — объясняет он. — Конечно, не в каждом регионе наткнешься на это. Но тебе повезло. Македонский берет Ханамаки на руки, пробегает через гостиную к заднему двору и закидывает его в машину Ушиджимы. — Они все на плантации. Надеюсь, Вака не разозлится, пришлось спереть его ключи. И Ханамаки кричал бы с него, если б он только мог. Нельзя заставлять любить себя, просто нельзя — и всё тут, но именно этим Македонский сейчас и занимается. — Мне, знаешь, больше нравятся парни, я хочу целовать тебя и не собираюсь на тебе жениться, — он заводит машину и отъезжает, — но ты не оставляешь мне выбора. Папа всегда считал, что я должен отдавать дань традициям. Я должен был жениться на ней. Эта девушка чуть не украла мою свободу, — натянуто улыбается, — я должен отдавать дань традициям, я краду тебя, и моей данью станешь именно ты. Спустя полчаса езды он останавливает машину именно в том месте, где плантации переходят в цветочные поля, а те — в лес. — Мы будем лежать на траве и целоваться, — обещает он, — как у Фаулза. Он вытаскивает Ханамаки из машины, укладывает на траву и снимает скотч с его рта. Как только он развязывает ему руки и ноги, Ханамаки бросается на него с ударами и даже успевает дать по носу. Македонский отскакивает на несколько шагов и просит: — Хватит, детка, ну же. Мы уже здесь. Какая разница? Разницы уже, может, и нет, а Ханамаки всё равно злится со своей беспомощности, с того, что Македонский делает с ним всё, что вздумается, а Ханамаки даже если и мог бы, всё равно ничего бы ему не сказал. Македонский достает из машины рюкзак и берет Ханамаки за руку. Ханамаки неохотно плетется за ним в сторону леса, готовый вот-вот сорваться и убежать. Но не срывается. И даже убегать никуда не хочется. Македонский останавливается на поляне, переходящей в лес, и садится. Солнце приятно ласкает его колени — хочется затмить это солнце, хочется вместо него. У Ханамаки чувства обгоняют друг друга, и он боится, как бы у него снова не встал. Это так здорово и так ненормально. Ненормально отрицать эту красоту — отклонять её того хуже. Ханамаки упорно отклоняет полдень в ладонях — вот он, раскинутый на траве. Бери его. И не нужно только смотреть. Можно делать больше. Больше. Больше. Македонский ложится на спине и закрывает глаза. — Сакуса сегодня приезжает, — напоминает он. — Мы вовремя сбежали. И это правда. Сакуса теперь горчит во рту просроченным шоколадом. Ханамаки пора бы перестать накручивать себя просто так. Он смотрит на Македонского. Говорят, имя, которым нас нарекли при рождении, способно определить нашу жизнь — имя, которым владеет он, определяет, пожалуй, его поступки. Человек с двумя именами в разных интерпретациях — таблетка от потери себя. Македонский порой так четко угадывает, что отпадает всякая необходимость в словах. И не хочется падать на глубину. Хочется быть здесь, солнцем на смуглой коже — пробраться кровью в вены и вобрать всё, что есть в нём, в себя — хочется делать, как делает он. Ведь он делает так, как хочет делать. Ханамаки едва ли решился бы увезти его против воли. Может, всё дело в том, что Ханамаки просто не сильно сопротивлялся. Македонский привстает и тянется к рюкзаку, достает оттуда свой телефон и читает: — Жизнь всегда ждёт подходящего момента, чтобы действовать. Ханамаки ложится, облокачиваясь на локоть, и смотрит на Македонского. Тот смотрит на Ханамаки, будто выжидает чего-то. Но Ханамаки даже догадаться не может, чего. — Нашел на столе в нашей комнате «Алхимика». Ты… ты читаешь Коэльо? Решил вот процитировать тебе его. Ханамаки зарывается лицом в траву. Это не его книга. — Это что, не твоя книга? — недоумевает Македонский. — Это что, Куроо?! Ханамаки смотрит на него, улыбаясь во весь рот, потому что это так, что слов уже не хватает. — Не может быть, чтобы Куроо читал эту хрень. Нам больше нравится Паланик и Оруэлл. Брэдбери, Бёрджесс. Всё такое. Ханамаки достает свой телефон и печатает заметку: «Куроо пишет статью о переоцененных бестселлерах.» Македонский читает и закрывает лицо ладонями, пораженный, смущенный, он даже умудряется покраснеть и громко смеётся. — Господи, я-то думал… Я-то думал, ты читаешь это, но даже так, видишь, даже так я решил украсть тебя, а ты, оказывается, еще прекраснее. Он откидывается на траве, и впервые хочется укусить его куда-нибудь в шею или в плечо. Если бы Ханамаки знал, как опасно чувствовать что-то впервые. Это даже не сорванные Евой яблоки — это дикое «вне», и стоит к нему притронуться — потонешь. Оно захватит тебя, оно тебя больше не отпустит. Оно будет в тебе, оно будет, чтобы и ты был — это, может, то самое слово, которое Ханамаки так сильно жаждал. Он тянет руки к животу Македонского, залезает под футболку и гладит его тыльной стороной ладони. Любая игра хороша, если есть бордюры. В этой они едва ли присутствуют. Едва ли это игра. Тогда Македонский накидывается на Ханамаки, прижимает его собой к траве и притирается пахом к его паху. Медленно движется немного вперёд, выдыхает шумное: — Мать твою. А Ханамаки вцепился руками в траву. Он не знает, что нужно на это ответить. Ложь. Он знает. Он сам завёл механизм, а теперь отмахивается. Бог не прощает, когда отклоняешь его красоту. Бог не прощает, если ты эту красоту просил. Ханамаки зарывается пальцами в темные кудри, и Македонский снова начинает двигать пахом, приподнимаясь на руках, мутным взглядом погружаясь в Ханамаки. У него дрожат руки, у него стоит, у него так тепло между ног. Ханамаки жарко. Оно не должно быть так из-за бога. Пусть не прощает. Ханамаки отталкивает Македонского, но тот не поддаётся, смотрит непонимающе, прижимается к Ханамаки сильнее. Хочется сказать ему, чтобы отпустил. Ханамаки уже открывает рот, чтобы сказать, но ничего не получается, он может только смотреть. Македонский и так понимает, а всё равно не отстраняется. Тогда Ханамаки заносит кулак и дает ему по подбородку. Тот тут же скатывается на траву, держась за лицо. Можно было бы встать и пойти к машине, уехать и оставить этого бога среди цветов, но Ханамаки ни за что не сядет за руль. Он помогает Македонскому встать и указывает в сторону трассы, идёт впереди и вдруг слышит, как тот падает. Ханамаки оборачивается: Македонский встает и проходит мимо, к машине, чуть прихрамывая. Ханамаки догоняет его и подставляет плечо, тот стирает кровь с губы и отмахивается: — Смысл? Разве что понесешь меня на руках. Идея Ханамаки совсем не нравится, но он хватает Македонского за талию и закидывает себе на плечо. Тот смеется и болтает ногами, и Ханамаки ускоряет шаг: тяжелый. Македонский нажимает на газ и шипит. Больно ему, наверное. И кто просил его падать? — Падать так низко, — ворчит он, — я знаю, как ты смотрел на Сакусу. Весь месяц. Никакого смысла. Мне не надо было этого делать. Он проезжает несколько метров и останавливается. Ханамаки стоило бы предложить поменяться местами, но он ни за что не сядет за руль. — Позвони Куроо, скажи, чтобы приехал за нами с кем-нибудь. Я не смогу вести. Ханамаки хочется закатить глаза. Да, скажет он. Ханамаки набирает Куроо и пихает Македонскому телефон. Тот спохватывается и отвечает: — А… Куроо. У нас проблема с моей ногой. Можешь приехать за нами? Нужно, чтобы кто-то повёл машину Ваки. Мы на том месте, где начинаются плантации. Просто езжай по прямой. Ханамаки тянет Македонского за футболку, кивает в сторону руля. — Ты? Македонский только фыркает. — Сиди на месте. И он прав. Но Ханамаки теперь сам хватается за руль и притесняет Македонского к двери, нажимает на педаль и проезжает так несколько метров. Может, он сможет их довезти, если сесть поудобнее, если на встречной не попадется… Как только Ханамаки замечает приближающееся к ним авто, тут же сворачивает в поле и чуть не въезжает в лозы. Машина сигналит им и проезжает дальше, и Македонский прижимает Ханамаки к себе: — Не нужно, просто не нужно. Это было глупо. И страшно. Но он хотя бы попытался. — Ханамаки, — почти шепчет Македонский, — все зовут тебя Ханамаки. Бокуто — Макки. А я хочу звать тебя так, как не зовет никто. Так буду звать тебя только я. Такахиро Ханамаки? Подумаем, — он начинает гладить бок Ханамаки, забираясь под футболку. — Така? Нет, это совсем как Вака. Не так. Ужасно. Ханамаки почти отпускает. Он больше никогда не сядет за руль, и пусть Македонский зовет его, как вздумается. — Хиро. Я хочу звать тебя Хиро. Я буду звать тебя Хиро, — заявляет он. И Ханамаки согласно кивает, прижимаясь к нему теснее. Виноградные лозы смотрят укоризненно: в двадцать четыре пора бы понять себя, а он всё никак. Но возраст — он как голос — не играет роли. Глупые виноградные лозы. Вскоре приезжают Куроо с Тендо. Второй присвистывает при виде разбитой губы Македонского и занимает его место в машине. Спрашивает у Ханамаки: — Дарий, значит?

×

— Просто ушиб, — уверяет Ушиджима, внимательно осматривая ногу Македонского на своих коленях. — У меня должна быть мазь. За время их отсутствия успел приехать Сакуса. Терушима схватил его за шорты и потянул к выходу на площадку: — В доме, сука, не курить. С меня хватит разбитого сервиза. Сакуса вышел, громко хлопнув дверью. — Он что, расстроился из-за не очень радушного приёма? — интересуется Бокуто. — Может, ему тут своих досок не хватает, — прикидывает Терушима. — Скейт, — исправляет Ушиджима. — Думаю, это из-за Иссея. Откровенен, впрочем, как и всегда. Богу стоило бы поучиться этому у Ушиджимы. Ханамаки смотрит через окно, как Сакуса ходит перед лозами и курит. К нему подходит Ойкава, и оба оборачиваются в сторону дома, смотрят на Ханамаки. А тот стоит и решает, что взгляд отводить не будет. Вообще не понимает, что происходит. Куроо приносит Ушиджиме его сумку, а сам валится на Ивайзуми и жалуется: — Сегодня, походу, без моря. — Поезжайте без меня, — Македонский кусает губы, когда Ушиджима наносит мазь на ушиб. — Завтра я, наверное, тоже не поеду. — Заткнись, ты завтра с нами, — вздыхает Ивайзуми. — Зароешься ножкой в песок. Ужинают все в гостиной. Ханамаки подает разлегшемуся на диване Македонскому овощи в знак чего-то там. Он даже не понимает, виноват ли в его падении. После ужина Ойкава и Ивайзуми идут к себе, а остальные выходят на площадку с мячом. Сакуса остается в гостиной и опережает Ханамаки с вопросом: — Может, тебя в спальню? — Нет, — отвечает Македонский. Сакуса всё равно берёт его на руки и несет в сторону комнаты. — Сукин ты сын, Киё. Ханамаки слышит, как дверь запирают с обратной стороны. Нет, и кого к кому он теперь должен ревновать? Они не выходят из комнаты уже полчаса. Темнеет, и все постепенно возвращаются в дом принять душ. Куроо проходит к спальне и с силой стучит по двери. — Не выбей! — орёт ему Терушима. Когда Сакуса отпирает дверь и выходит, Куроо, прежде чем зайти в комнату, возвращается в гостиную и наклоняется к Ханамаки, который всё это время сидел на диване с чайным полотенцем в руках: — В таких случаях, Ханамаки, можно даже ломать дверь.

июль, 20

Уже завтрашним утром они уезжают. Ханамаки даже не знает, хочется ли ему. Он так много не знает, что уже всё равно. Но кое-что он успел понять: Македонский бежал от Сакусы не из-за очевидного интереса Ханамаки. Он бежал ради себя. Когда Ханамаки смотрел на Сакусу, когда думал о нем, он всегда почему-то считал, что Сакуса обязательно кем-то владеет. Что он разбивает — и никогда не разбивается сам. Властен. Свободен. Та самая оформленная мимолетность в движениях — волосы, нос, руки. На плантациях Сакуса, пока ходил по пятам за Македонским, произвел совершенно обратное впечатление. И всё равно остался прекрасен. А сравнения так и напрашивались: три дня живого общения с Македонским против месяца молчаливого наблюдения за Сакусой. И вот они здесь, оба. Нет, трое. Вот они здесь, и Ханамаки перестал считать в чью-то пользу. Ночью Македонский не пустил Сакусу к себе, и тот готов был выбить дверь: следовал совету Куроо. Терушима буквально за шкирку оттащил его наверх. Ханамаки не стал лезть и попросился поспать с Бокуто. Тот спал смиреннее Куроо. Наверное, даже осьминоги, и те спят смиреннее Куроо. Особенно напрягало молчание каждого: все всё понимали, но никто не собирался это обсуждать. И Ханамаки тоже влился во всеобщее понимание — легче от этого не стало. Стало совсем плохо здесь, на пляже, потому что Ханамаки начал ревновать. Македонский всё лез к нему, ложился рядом, даже просил помассировать ногу. Ханамаки вел себя отчуждённо: не умеет он так, теряется, не знает просто, что делать, когда есть третий. Когда этим третьим может стать сам. Сакуса радушно отвечал на все просьбы: устроился рядом с Македонским и ни разу не ушел плавать. Ханамаки позволил Тендо увести себя и начал считать часы. До возвращения в дом, до ночи, до отъезда. Он никогда не был в таком смятении. Оно поедает. Когда Сакуса ушел за напитками, а Ханамаки снова вернулся на берег, Македонский пододвинулся к нему и спросил: — Что будешь делать, когда вернемся в город? Ханамаки только пожал плечами. — Будешь помнить меня? Что ему на это ответить? Он будет. Да, он будет. — Конечно, я ведь не отстану. Пойдем на аттракционы и будем целоваться под звуки фейерверков. Ханамаки кивает в сторону Сакусы у ларька с напитками. Македонский хмурится: — У нас с ним… было кое-что. Оно прошло давно. Не думай даже. Оно прошло, наверное, только у Македонского. Ханамаки даже стало как-то досадно, а за кого, он и сам не понял. Хотелось запихнуть Македонскому в рот песок, чтобы заткнулся. А тот продолжил: — Он тебе нравится? Он хорош, хотел сказать Ханамаки. Но только покачал головой. Почти, наверное, ну, может быть, даже и не врёт.

×

Ночью Македонский прогнал Куроо к Бокуто и привел Ханамаки к себе. Было уже темно, все давно уснули. Они лежат. Молча. Ханамаки всегда молчит, а Македонский, наверное, впервые за эти дни не знает, что сказать. Потом пробует: — Скоро мне нужно будет поехать к отцу. Он обнимает Ханамаки за талию и тянет к себе. Ханамаки поддается, но все равно немного напряжен. Ему нужно поскорее уехать отсюда. — Оставь мне свой номер, — вдруг просит Македонский. Потом сам тянется к тумбочке, берет телефон Ханамаки и набирает себе. Сбрасывает и немного возится, сохраняя свой номер в телефонной книжке. Ханамаки читает имя контакта:

İskəndər

Не знает, как читать эти буквы. Он, похоже, совсем ничего не знает. Смотрит, как Македонский сохраняет номер Ханамаки в контактах и печатает

Хиро

— Я отвезу тебя смотреть на Марс. Мы будем купаться голые в море. А еще украду тебя в Стамбул, точно. Тебе там понравится: Босфор, острова. Мы будем спать в одном номере, в одной постели. У меня отпуск только через полгода, но зима там тоже славная, Хиро. Я познакомлю тебя с мамой, но никогда не признаюсь отцу, что я — японский педик. Ханамаки душно от откровения в хриплом голосе. Но так хорошо. — Я смотрел на тебя каждый вечер. Я хотел, чтобы ты смотрел на меня так, как смотришь на Сакусу. Но ты не замечал меня. Я впервые позавидовал Сакусе. Я никому так не завидовал. Никогда. Наверное, мне стоило бы смотреть на Сакусу так, как смотришь на него ты, и тогда я был бы честным человеком. Но я не могу быть честным. Я делаю подлые вещи. Я не хочу быть с Сакусой. Я должен был сказать ему что-то другое. Или ничего не говорить, — он зарывается носом в макушку Ханамаки и закидывает ногу ему на бедро. — А потом я решил, что хочу тебя. Это не четыре дня, Хиро. Ты знаешь, каково это, когда просто смотришь. А потом узнаёшь. Нельзя быть таким. Но ты такой. Кажется, потолок вот-вот обрушится на них, и всё это пропадет. Но потолок остаётся на месте, и ничего не пропадает. У Македонского это не четыре дня. А у Ханамаки — именно четыре. Насыщенных, шумных и беспокойных. Ему хочется в Грецию на острова. Читать там Фаулза и никого не знать. И чтобы его никто не знал тоже. А потом он напишет Македонскому письмо, он напишет ему в письме, как прекрасны боги, которые толкаются друг в друга. Он поймёт для себя всё и напишет ему, а пока он смотрит на густые ресницы и сонные глаза Македонского — и ничего не понимает. Только снова много чувств. И снова стояк. — Мы будем трахаться, как трахаются боги, — обещает Македонский. — Не так уж и важно, откуда я. И откуда ты. И время, оно тоже не играет роли. И мой отец тоже. Он замечательный. Он образованный, но никогда, никогда, никогда, никогда не поймёт меня. В детстве, когда он возвращался с командировок и забирал меня к себе, мы только и делали, что смотрели кино. «Крёстный отец», «Убить Билла», «Человек дождя». А еще сумо и бокс. Папе нравится Тайсон. Всем нравится Тайсон, да? А еще он отлично разгадывает кроссворды. Он знает всё на свете, но никогда не поймёт меня. А я никогда не женюсь на ней. Обоюдно. И честно — в той степени, в которой я могу себе это позволить. Македонский прижимается бедром к паху Ханамаки. Ханамаки слюняво кусает его в плечо через футболку и закрывает глаза. Нужно заставить себя уснуть. Нужно уехать отсюда как можно скорее.

август, 13

После возвращения в Токио Македонский писал несколько раз, спрашивал, как Ханамаки. А как он мог быть? Отсутствие Македонского ощущалось резко — мир будто поменял цвета. Серое превратилось в синее. Синее — в фиолетовое. Ханамаки стал путать красный с оранжевым, а Македонский улетел на Кавказ к отцу. И на дне рождения Ушиджимы его не хватает. — Македонский оставил нас, — Тендо подливает Бокуто виски, — и удрал к своей Роксане. — Какая еще Роксана? — уточняет Бокуто. — Ну, та, которой он орешки ломал, — объясняет Терушима. Ханамаки почему-то не знал. Наверное, так было задумано. Вдруг резко захотелось уйти от Ушиджимы и утонуть в океане, но к чему это возмущение, наигранное и неоправданное. А разве всё в мире должно быть оправданным? Картина вырисовывается чёткая: Ханамаки скучает, хочет его и готов умереть от досады. Тендо протягивает Ханамаки стакан с виски: — Гефестион? Он не уверен. Он не хочет быть Гефестионом. И Дарием тоже не хочет быть. Ханамаки не хочет быть Македонскому тем, кем когда-то были другие. Звенья в цепи, заменяющие друг друга — оскорбительно для обоих. Македонский завидовал другому, а Ханамаки приходится бороться за него со всем миром — еще недавно всё было почти наоборот. Когда оно стало тем, что оседает избытком слов? На нёбе, под пальцами. Так остро. И так нечестно. Так, как умеет только он — Македонский.

август, 18

Он возвращается. Ханамаки не хочет врать: он ждал. Ложь они научились определять слишком скоро, а теперь Македонский оставил две коробки с бутылками в прихожей и жадно трётся о Ханамаки. — Боги, — стонет он, — боги сходят с ума от того, как я тебя люблю. Он целует Ханамаки в обе щеки, прижимая его к стене, он целует Ханамаки в губы, он целует Ханамаки, он целует его. Каково это — целовать богов? Не знает никто. И Ханамаки не знает тоже — он целует Македонского, и это — впервые за всю историю. Момент, которому никто не придаст значения — но крепости схвачены, пали и сожжены. Когда дотрагиваешься до потолка Сикстинской капеллы, неизбежно падаешь. Ханамаки не залез бы даже в Ноев ковчег — теперь, без Македонского, спасение сродни клетке. И вот он, приехал. Здесь. И целуется. — У меня много вина, — хвастается он, — и я буду любить тебя в этом вине. Македонский отрывается от Ханамаки и хватает с пола коробки с бутылками красного. И откуда он такой сильный? — Где у тебя ванная? Ханамаки отворяет для Македонского дверь ванной и включает свет, пропускает его. Македонский достает из ветровки штопор и принимается открывать бутылки. — Это займет немного времени, совсем немного. Всё то время, что Македоский откупоривает бутылки, Ханамаки стоит и любуется. У него немного выросли волосы, стали еще гуще. И щетина колется, когда целуешься. Он разбрасывает пробки по углам и каждый раз улыбается, смотрит на Ханамаки, стоящего перед ним, задерживает взгляд на его ногах. Он безумный. Когда все бутылки уже открыты, он опустошает каждую в ванну. Ванна наполняется бордовым напитком, а Македонский не знает, что делать: следить за вином или смотреть на Ханамаки. Он тянет его к себе за пояс домашних брюк, пытается снять футболку, но в одной руке вино, и ничего не получается. Пыхтит, когда Ханамаки хочет раздеться сам: — Нет, я буду тебя раздевать, я хочу раздевать тебя… Он стягивает с Ханамаки всё: футболку, брюки, трусы. И долго целует его в шею, а сам в одежде, даже ветровку умудрился не снять, в эту-то жару. Ханамаки помогает ему раздеться, а потом они вместе, голые, разливают оставшееся вино из бутылок. Ванна наполнена почти до краев. Македонский залезает первым: — Как здорово, детка. Как здорово. Он кое-как ложится в ванной и устраивает Ханамаки между своих ног, прижимаясь грудью к его спине. И продолжает шептать: — Как здорово. Как здорово. Ханамаки целует его в запястье и на безымянном пальце замечает след от кольца, будто оно жало, и его сняли совсем недавно. Ханамаки поворачивается к Македонскому, больно задевает его коленями, но даже не совестно: нужно узнать, нужно скорее узнать. Он больно кусает этот самый безымянный палец и хочет спросить, когда успел снять, откуда у него кольцо, и что это, что это, что это. Македонский всё понимает и успокаивает: — Просто кольцо. Просто кольцо, Хиро. Детка, это просто кольцо. Он грубо целует Ханамаки в губы и потом продолжает: — Я ведь не такой дурак, чтобы прилетать к тебе с этим кольцом. Это другое кольцо. Я не женюсь на ней. Это другое кольцо, Хиро. Ханамаки ничего не остаётся. Только верить. Он даже забывает о нерушимой истине: когда дотрагиваешься до потолка Сикстинской капеллы, неизбежно приходится падать.

август, 30

Запуск баллистической ракеты над Хоккайдо. Об этом говорит весь мир. Никто не пострадал, а угроза пробирается под кожу океанами, в которые падают эти ракеты. Фарс, превращенный в политику — ужасно, ужасно, ужасно. Македонский выходит из маркета с бутылками пива, закидывает их в машину. Ханамаки сидит на капоте автомобиля и ждёт, когда ему протянут сигарету. Планета, похоже, сходит с ума вместе с богами — и это плохо. Богам дозволено всякое: они не бросаются ядерными боеприпасами, а человечество берёт на себя так много. Македонский целует Ханамаки в висок и устраивается рядом, пихает ему в рот сигарету, снова целует, подносит зажигалку. — Удивительно, — выдыхает он вместе с дымом. Они смотрят на пустую трассу, на здания и узкие улицы. Только рассветает, в городе пусто — почти никого. Женщина из круглосуточного маркета выносит мешки с мусором и возвращается обратно в магазин. Дорогу перебегает кошка. Тихо. Ханамаки даже если и мог бы — он всё равно ничего бы не сказал. — Быть с тобой. Здесь, в этом мире. Тут столько лжи. Я не лучше, — он кусает губы, — никогда не стану лучше. Может быть, это и так. Может быть. Но он всё равно — всё равно он будет прекрасен. Здесь, сейчас. Или позже. Он будет прекрасен даже во лжи. — Некоторые имена, — он затягивается, устраивает голову у Ханамаки на плече, — их не хочется знать. Я не хочу туда возвращаться. Ханамаки понимающе кивает. Он тоже не хочет, чтобы Македонский возвращался куда-то. — Мы могли бы умереть сегодня. Если бы мы были в Хоккайдо, если бы ракета упала не в океан, — усмехается, — если бы, Хиро. А меня постоянно зовут туда, на Кавказ, и теперь так хочется, чтобы эта ракета сбила меня. А потом я вспоминаю, что в этом городе ты. Македонский ложится на капот и смотрит на небо. — Так ясно. Ханамаки следит за его взглядом: ни облака. Обезоруживает. — Я устал. Он устал. Ханамаки тянет его за ветровку, гладит щеки, заросшие щетиной, целует в подбородок. Он ничего не может пообещать, но до одури уверен в себе и в том, что чувствует. И даже не страшно, что этот бог может быть окольцован и втянут в напускное радушие — там не его дом. Ни у кого нет прав на него. А если они так думают, Ханамаки их только жаль. Глупые, глупые, глупые. Македонский наклоняется, тушит свою сигарету об асфальт и тянется к губам Ханамаки, забирает у него сигарету и слюняво целует в губы. — Я лучше умру, но… я не из тех людей, которые умирают из-за любви. Я буду любить тебя, потому что я хочу любить тебя. Он докуривает сигарету Ханамаки и тоже тушит её об асфальт. Ханамаки помнит: когда дотрагиваешься до потолка Сикстинской капеллы, неизбежно приходится падать. Но кто сказал, что в падении нет борьбы? Если оно обещает ему эти кудри — эти кудри и это всё — Ханамаки бросится сам. — Потому что я люблю тебя. И бросается. Потому что он любит его.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.