ID работы: 6393168

Клеймо

Слэш
PG-13
Завершён
156
stadiya бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
156 Нравится 18 Отзывы 51 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
В их мире быть популярными, зарабатывать себе славу и деньги выступлениями и с особой щедростью раздаваемой «любовью», улыбаться красиво на камеру до зудящих щек и слезящихся от вспышек глаз, обнимать друг друга ненавязчиво или впритык, прижимаясь телом к чужому целиком и полностью, чревато не самыми приятными последствиями: кожа отвратительно грубеет, зудит беспрестанно, покрывается нескончаемыми вязями их собственных имен чужими почерками и темнеет, превращаясь из чистого полотна в забрызганный неосторожными чернилами черновик. Юнги боится: хоть у него имен и чуть меньше, чем у всех остальных — например, ноги Чимина, начиная от щиколоток и заканчивая сильными бедрами, со временем почернели совсем, будто развилась гангрена и эти самые красивые из всей их группы ноги следует ампутировать, — но каждое новое «Мин Юнги» на его бледной от природы коже заставляет нервно дергаться и бессильно хватать пересохшими губами воздух, тщетно пытаясь стереть очередную надпись губкой в душе под безжалостными струями горячей воды, задерживаясь там гораздо дольше обычного. С некоторого времени он просто не может заставить себя смотреть в зеркало или на обработанные снимки с фотосессий, потому что под тонкими прозрачными рубашками, свободными майками и широкими худи бесконечным клеймом проглядываются изящные метки, которые сплетаются между собой в непрерывном танце и обвивают тело подобно тонкой, хрупкой лозе со смертельным ядом в колючках. На фотографиях клеймо своей общей массой и протяженностью в километры выглядит внушительно, изящно и красиво, подчеркивая однозначно высокую статусность и популярность, но его самого воротит от этих иероглифов, латиниц и кириллиц — каждый пишет в своем сознании так, как умеет, — хочется скинуть кожу, как змея, и распрощаться с высеченными чернилами словами, будто он сам не человек, а грубая безучастная стена в пещере, где другие люди с особой тщательностью зарисовывают все, что их окружает: любимые вещи, отражения страхов, идолов и божества, которым поклоняются безостановочно. А метки с каждым днем, выступлением и интервью растут, множатся в геометрической прогрессии, когда нескладная девчонка, впервые заметив привлекательных парней на видео у подруги, покрывается неровным румянцем и неловко заламывает хрупкие пальцы-спички при виде особо плавной и сексуальной части танца: внутри зарождается что-то теплое, может, вера, что это все — и теплые улыбки, и горячие слова с придыханием в микрофон, и довольные подмигивания, — для нее одной. И все эти чувства, эмоции, нескрываемое восхищение и осознание единения выливаются в новое имя на их коже, которое в девчачьем сознании повторяется с завидным постоянством, как мантра. В такие моменты кажется, что кто-то стоит сзади наготове и нетерпеливо перебирает пальцами острую иголку с чернилами, которые забьются в кожу сквозь поры и болезненные уколы и останутся там навсегда, превращая из обычных людей с парой десятков надписей в настоящих эгоцентричных носителей тонны собственных имен лишь с минимальным шансом на очищение. Считается, что среди всех этих повторяющихся букв и значков где-то может затеряться одно-единственное, самое чистое и настоящее, оставленное родным и теплым сердцем совсем не случайно. Хосок и Техен, еще до этого прячущие свои исписанные тела под толстым слоем плотной ткани и в длине больших рукавов в течение нескольких долгих лет, с радостью и неуместным в их общей ситуации счастьем продемонстрировали покрасневшие имена друг у друга, в которых с легкостью угадывался их почерк. Но другие метки не исчезли, их даже не стало меньше — с каждым днем, минутой и секундой появлялись новые, забирая ничтожно малое чистое пространство в свое единоличное владение. — Зато это теперь не больно, — счастливо делится Техен, которого больше не складывает пополам на сцене прямо во время песни от проявляющегося имени — оно всегда скребется своими миниатюрными коготками, вцепляется в кожу в жалкой попытке проникнуть сквозь нее в кровь и поселиться навеки, смешавшись с родными эритроцитами и прочими кровяными тельцами. Теперь эти двое могут танцевать спокойнее и увереннее, не опасаясь за собственное здоровье во время выполнения сложного элемента, и даже не чувствовать, как новое имя расползается по лицу темной чумой и обводит глаз по кругу: от этого становится в разы страшнее, потому что эта вязь не скроется теперь и под тоннами тонального крема и пудры, а останется навечно, маяча перед ними и неровными, будто старческими, иероглифами мозоля глаза, забиваясь в подкорку. Ведь имя не содержит в себе родной почерк, да и находится на самом видном месте. — Ты поймешь, когда появится именно то самое имя, Юнги-хен. Оно жжется чуть сильнее и приятно давит сквозь кожу на сердце, прямо внутрь. Как Купидон своей стрелой, — смеется Хосок и подбадривающе толкает локтем в бок, пытаясь успокоить этого отчаянного человека хоть немного. Хотя самому за него страшно: тот старше чуть меньше, чем на год, а взгляд постоянно усталый, болезненный и почти никогда не искрится хоть немного от счастья или радости. И боль от новой расползающейся метки на нем отражается сдвинутыми друг к другу изломанными бровями и хриплым, истошно кричащим дыханием, когда сжигает заживо, начиная с эпидермиса и пробираясь вплоть до внутренних органов. У Мина всегда руки мнут что-то тонкими пальцами, рвут хрупкие листы бумаги в ошметки с толстыми локонами сжатой целлюлозы, вцепляются от новых имен в кожу до синяков и белых болезненных пятен, потому что у него выдержка к таким вещам ни к черту. А остается ему только ждать, потому что обезболивающие не помогают от слова совсем. И Юнги ждет, терпеливо и почти безнадежно, расстраивается с каждым именем все больше и выливает все это в музыку: выплескивает радужными переливами серых оттенков неуверенность, угнетенность, страх перед вечностью в царапающих ощущениях и свое собственное бессилие, когда остается только ждать в беспросветном мареве чего-то более светлого и радостного, теплого и родного. Безболезненного. В одну из ночей, когда живущий вместе с ним Джин сладко спит на собственной кровати и видит мерно колыхающиеся в осколках неба волны, а сам Юнги уже несколько часов не может закрыть глаза — чертова бессонница преследует его каждый день и нагоняет в серебрящихся луной сумерках, любовно вдавливая в свои объятия и не отпуская до следующего утра, чтобы начать бессмысленную игру в догонялки заново, — он просто в упор смотрит в потолок и думает обо всем и ни о чем одновременно. В голове настойчиво крутятся обрывки несозданных текучих и нервно дрожащих мелодий, обидные и навсегда выжженные в памяти вырезки из противных на ощупь глянцевых журналов и целые абзацы печатного текста в электронных новостях, выгрызанные из недавно прочитанных книг куски с глубоким смыслом. Все это висит в голове, сталкивается друг с другом и смешивается мутной темно-фиолетовой палитрой, путая сознание и руша видимость порядка на корню. Внешне это никак не отображается, только воздух заглатывается в легкие с надрывом и будто дерет горло неожиданно острыми и неровными частицами, заставляя вдыхать его больше и снова захлебываться тяжелым маревом. Непрерывный круговорот длиною в ночь с невнятной, мерзкой, отталкивающей цикличностью с периодом в сутки. Возможно, все дело в этих жалящих ощущениях на лопатках: он чутко чувствует, как по коже расползается новая вязь с неизменным «Мин Юнги», как жжется это место, и печет нещадно, заставляя бледную кожу краснеть по краям изогнутых линий, а его самого натужно, хрипло, на границе с человеческим звуком шипеть, хватая бледные простыни в ломкие пальцы. Лежать на спине становится просто невозможно: к лопаткам присоединяется поясница и два ребра на левой стороне — надписи мелкие, ничтожно маленькие, но с особым вкусом, изящно продвигаются сквозь плотные клетки кожи внутрь, чтобы отпечаться еще и на костях. Как отдельный, самый действенный вид пыток, выдергивающий из сцепленных и закушенных губ тихие болезненные стоны. Переворачиваться со спины на грудь в таком состоянии — болезненно, отвратительно до сжатых костяшек, и хочется сделать хоть что-нибудь — встать, покричать, намотать пару кругов по комнатам, покидать мяч в кольцо, в конце концов, — лишь бы не лежать бездумно и бесцельно, когда даже мелкая россыпь мурашек от ленивого сквозняка в темноте покажется колонией противных жуков, а боль множится в разы и разрастается пахучими цветками в порах. Лежать на животе еще хуже: подушка упирается прямо в щеку, отпечатываясь неровным следом надломленности ткани и липкой испариной, собственный вес давит на истошно орущие о своем неудобстве ребра и легкие внутри них, мешая сделать нормальный вдох полной грудью, непривычно горячий и тяжелый, как штанги, воздух давит сверху, размазывая неровным слоем по поверхности родной кровати, которая кажется сейчас самой неприветливой засушливой и скрипучей песком пустыней. Юнги плохо, у него мысли в голове разбухают, давят на черепную коробку изнутри — кажется, что слышно треск швов, ломающихся и расходящихся от упорного натиска неподъемных мыслей. Но вмиг и эти ощущения кажутся ничтожными, микроскопически невесомыми, когда вся боль вдруг, по ощущениям, снимается и точечно переходит на левую кисть новыми иероглифами. Больно. Настолько, что сжать ладонь в кулак просто невозможно, двинуть рукой в сторону кажется настоящим самоубийством, а сама ничтожная конечность дрожит так, будто за нее трясут в рукопожатии, самом сильном и с явным намерением переломать все мелкие тонкие косточки и в итоге стереть их в порошок. Возможно, именно так чувствовали себя рабы или животные, которых клеймили раскаленным в печи металлом, разъедая тонкую кожу отвратительными буграми и волдырями несмываемым и неисчезающим уродливым шрамом в множество цифр; у него то же самое, только надпись будто насмехается на пару с судьбой, что выпиливает крючковатой рукой его собственное имя. Юнги ничего не видит — у него белое нечто перед глазами, оно пульсирует, слегка поблескивая серебром, и меняется, перетекая из глади в рябь, — и остро понимает, что ощущения слишком сильные для него одного, что после такой боли, крошащей в мелкий сыпучий песок меж пальцев, можно и умереть. Или от нее, смотря сколько он еще вытерпит. Мину кажется, что он молчит — сухие изломанные и прокусанные до крови губы открываются широко, настолько, как это вообще возможно, но привычного и родного напряжения связок не чувствуется от слова совсем, горло не дрожит истерично, а кадык стоит на месте, лишь изредка вспарывая тонкую кожу при бесцельных глотках. На деле кричит, надрывно, хрипло, отчаянно и до кашля, в котором слышится вся боль и страх — они резонируют с барабанной перепонкой, отдаются набатом в голове и проносятся по всем комнатам снежным комом. Крик дрожит в стенах хрустальной подвеской в поезде, разбивается о преграды и в следующий раз, наученный горьким опытом, плавно обтекает проходы и несется по коридору прямой стрелой, изящной водой затекая сквозь щели между полом и дверью внутрь, окутывая своими невесомыми объятиями и прижимаясь опаленным холодом бестелесным существом к горячим телам под пуховыми одеялами. Джин просыпается моментально, путается неловко и испуганно в собственном покрывале и сонно, неосмысленно смотрит на мечущегося в судорогах, будто умирающего Юнги. У того голос уже охрип, кисть горячая, обжигающая, как кипяток, и кровоточит едва заметно неловкой и тончайшей алой струйкой. Он мечется по кровати в помешательстве, никак иначе, скатывается с нее на пол, больно и глухо ударяясь собственным телом о жесткую поверхность, сжимается весь в ничтожный комочек и качается из стороны в сторону, держа собственную руку в свободной ладони и не замечая стекающих по щекам соленых дорожек, которые капают на пол с периодичностью в секунду. Сокджин сонный, мысли в голове перебирают лапками-ниточками со скоростью разморенной мухи, а его друг извивается на полу с такими судорогами по телу, с истошным криком, застрявшим в горле и царапающим его своими когтями, с горячими, обжигающими ладони и кончики пальцев слезами на щеках. В коридоре раздаются невнятные, неровные и рваные шаги, будто все начали очень неожиданно спотыкаться обо все подряд и собирать собою бесчисленные острые углы, а недовольное и поспешное дыхание у себя за спиной действует лучше любого раздражителя и стимула: Джин подрывается, спотыкаясь о сваленные у его кровати тапочки, и несется в ванную, судорожно дрожащими руками вытаскивая из настенного шкафчика запрятанную там аптечку с бинтами и обеззараживающим средством. Развернуть сжавшегося в клубок нервов и боли Юнги сложно до невозможности, потому что на каждое касание он откликается усталым хрипом и защищающимся дерганьем, а шипит на приложенную ватку совсем неслышно и устало, затихая в успокаивающих и поглаживающих руках Чимина, изредка дергаясь и неосмысленно пытаясь оттолкнуть всех от себя, смотря сквозь пелену из слез на смазанный влагой мир. Мин явно чувствует, что это то самое — не зря же так болит истошно, до загнанного сердца и под самую кожу, так, что хочется умереть и больше вообще не чувствовать ничего, даже призрачной доли разрывающей кожу на части надписи, — а метка окрашивается красным, горит и печет, как адов огонь или безжалостная магма из недр Земли, и легче не становится даже на мгновение. Гладящие, жалеющие руки делают только хуже, потому что на спине все еще расползается отвратительное «Мин Юнги», и кожа давится своими ощущениями, как и он сам, и в итоге просто сдается, отключается от реальности. Он дергается в сторону чуть сильнее, выпадая из вежливых и ласковых обнимающих рук милого Чимина вперед и незамедлительно встречаясь с полом красной горячей щекой, покрытой неловким болезненным румянцем. — Никогда не позволю тебе писать лирику, Хосок, — зарекается Юнги скребущим по листве и барабанным перепонкам всех остальных в комнате шепотом, потому что на большее уже просто не способен, и наконец отключается, потому что кисть, по ощущениям, должна отвалиться прямо сейчас, черной стежкой мертвой кожи отсекаясь от основания руки. Тьма приветливо и радушно протягивает свои холодные сухие ладони, терпеливо, как мать, вытирает слезы с щек и по-старчески и наставительно целует обветренными губами в лоб. Хотя, вполне возможно, что это и не приветливое Забытье, а сладкое и старое, как мир, Отчаяние. Никто, кроме самого Юнги, этой ночью так и не засыпает. У всех в ушах еще стоит его отражающийся от стен крик, они не могут закрыть глаза и окунуться в мир сладостных фантазий лишний раз, шатаются неприкаянными душами по коридорам и комнатам и только к рассвету оседают на диванах, креслах и острых углами стульях. Тишина между ними звенящая, напряженная истончившимися нервами и перевязанная давящей неловкостью, узлом от петли на горле. Чимин из комнаты двух самых старших так и не вылез: неловко и аккуратно перебирает пальцами по обжигающей бледной коже, сам клюет носом и ни в какую не позволяет себе уснуть, охраняя чужое призрачное спокойствие собственной усталостью. Юнги с белоснежным постельным бельем почти сливается, возвышаясь неловким неповоротливым бугром, дышит через раз, а из-под задранной футболки на спине насмешливо выглядывает крупная латиница, высеченная с усидчивостью ювелира. Он сам встает еще с рассветом, когда мелкие острые рыжие лучики сквозь шторы проникают в темную комнату и с настойчивостью коллектора бьются в усталую сонную черепушку сквозь прикрытые веки, и безапелляционно выгоняет Чимина прочь, благодарно потрепав здоровой рукой по растрепанным волосам — тот выглядит разбитым на мелкое крошево черепков, безнадежным и совершенно потерянным, до бездумного взгляда вскользь и чуткого внимания к чужому состоянию. Пак заваливается в вязкую, удушающую атмосферу гостиной, запоздало морщится от общего настроя и бросает неловкое, бесцветное и лживое «все в порядке», заваливаясь прямо на щедро уступленный диван. Джин будто сбрасывает с себя плотный панцирь и, заторможено перебирая длинными ногами, перетекает в маленькую кухоньку, постепенно возвращаясь в привычное дурашливое состояние. Звон посуды, тихое сдавленное шипение и неразборчивые чертыхания действуют как толчок или помноженный на бесконечность призыв просыпаться из забытья — все медленно, неловко и неуклюже разбредаются по своим делам, и через минут пятнадцать смех Техена кажется вполне привычным и натуральным, а недовольные и обвиняющие Намджуна в природной неуклюжести крики с кухни даже смешными и теплыми. Вот только у Юнги ничего не «в порядке». Надпись на запястье и в самом деле красная. Не так, как у Хосока — бодрым, веселым и ярким цветом, — а с примесью темных чернил, будто в образовавшуюся рану тату-машинкой загнали дозу краски. Краткое «Мин Юнги» иероглифами слабо мерцает в солнечном свете невысохшей кровью и новыми нитяными струйками по выпирающим костяшкам, и это какое-то совершенно новое, завораживающее действо с природной опасной красотой в главной роли. Ранка, кажется, истончается под действием медленной регенерации тела и в то же время вновь расширяется бесконечным круговоротом — ощущения колкие маленькими иголочками под кожу прямо в нервы, а бесценная кровь стекает на пол и бездумно пачкает его мерзкими разводами, — а на ощупь подушечками пальцев ощущается как нечто ребристое и до отвращения липкое. Мин ведет плечами, будто скидывая с себя тяжелую давящую ношу, и возвращается в реальность, заправляя сбитую постель и вообще приводя себя хотя бы внешне в подобие порядка. Потому что внутри нарастает цунами паники, и горло покрывается спазмами как мурашками. Юнги по-человечески страшно: где-то, возможно, буквально в соседнем доме, живет человек, который его любит сильнее всех остальных. Тот, на кого возложена самая светлая обязанность по изничтожению скручивающей в рогалик боли и тяжелая участь быть нелюбимым какое-то время, потому что у Мина внутри ветра слабо, но пронизывающе дуют, свистят перекатывающимся снегом и неровным звоном ледышек на крутых склонах воображаемых каньонов с рыжим грубым режущим камнем на отвесах. Снег как невозможность и иррациональное происшествие в глубину, под ребра. Юнги стыдно перед самим собой, потому что теперь будет необходимо заставить себя кого-то полюбить искренне и по-настоящему, до нервно заходящегося сердца и приятной неловкости на двоих — каждый в этом мире знает, что только красный цвет, насколько бы пугающим он ни был, сможет защитить и предотвратить падение в бездну, где на дне плещется топкое и удушающее болото. Кому-то ведь, наверное, тоже с каждым разом все больнее и больнее, до белеющих костяшек и прокушенных губ. Мин откладывает неизбежное: меняет испачканное в крови постельное белье на свежее самостоятельно, убирает разбросанные по комнате вещи, протирает заляпанный пол — все, что угодно, лишь бы не смотреть на левую руку так пристально в попытке угадать чей-то почерк в этих палочках и закорючках. Плотные шторы все же приходится открыть, как и впустить радостный пестрый и яркий свет в комнату, игривыми солнечными зайчиками рассыпавшийся по потолку и стенам. Видеть свое какое-то синюшное отражение в зеркале тоже не особо весело, на самом деле, но приходится, чтобы придать хоть какую-нибудь видимость нормальности и порядка хотя бы в собственной внешности. А красное клеймо горит в солнце несмываемой и запечатленной навечно меткой, и одного косого взгляда хватает, чтобы протянутая к ручке двери рука невесомо замерла на месте, а уже натянутая на изломанные губы улыбка сошла макияжем под действием мицеллярки. Потому что он знает этот почерк. Видит его чуть ли не ежедневно в этих насмешливых и неловких клеящихся бумажках на холодильнике. Познакомился за все это время с человеком ближе, чем с собственной семьей. Чертов Чон Чонгук, маленький глупый ребенок. Срабатывает какая-то непонятная сила, моментальная реакция, как инстинкт самосохранения, и Юнги на автомате доходит до кровати и падает на нее плашмя с глухим плоским звуком — у него звездочки в голове, целая каша из них, невкусная и вязкая, как разваренный рис. Он слышит, как приходит недовольный менеджер, как все со скоростью вышколенных солдат подрываются с мест и моментально начинают собираться, перебегая из комнаты в комнату с чуть усталыми и задушенными криками «Где моя кофта, ну, эта самая?», а у самого разрастающееся внутри отчаяние, липкое и склизкое, и истошно ноющее запястье, выгнутое под неестественным углом для препятствия прикосновения с невообразимо шершавым покрывалом. В закрытую дверь кто-то неловко скребется, мнется по ту сторону от деревяшки и тихо толкает ее от себя, боясь потревожить чужое хлипкое спокойствие. — Нам пора выходить, Юнги, — у Чонгука голос виноватый и хриплый немного, будто это он сегодня разбудил всех своим криком, и его нервозность ощущается даже сквозь расстояние, передаваясь, похоже, по воздуху наэлектризованными волнами к коже и обжигающему клейму. Мин голову от подушки не поднимает, только руку в сторону сдвигает и мычит что-то невнятное в ответ — парень, на удивление, — а может, у родственных душ все так и должно быть, — быстро понимает, что к чему, и шустро скрывается по ту сторону двери, звонко ею хлопнув — отдалось в затылке тупой ноющей болью, от которой выть хочется подобно желчному и беспринципному волку. Только он не животное, а принципов у него выше крыши. Спустя несколько минут в квартире повисает удушливая, неживая и обездвиженная тишина — Джин — или, может, Намджун, — с присущим ему красноречием выбил для него внеплановый выходной, и за это, наверное, стоит быть благодарным. Да вот только в этой тишине внутри него зарождается что-то невнятное, мерзкое и отвратительное, и, набрав полные легкие сжигающего воздуха, Юнги кричит отчаянно, громко, не заботясь ни о мнении других людей, ни о собственном горле на последнем издыхании, потому что вина, своя и чужая, давит неподъемным грузом прямо на грудную клетку с истошно орущим сердцем, отдаваясь стреляющими ощущениями в запястье. Пространство сжирает голос, не давясь, и высасывает все внутренние ресурсы и энергию залпом, как коктейль из стакана через трубочку. На самом деле, Чонгук замечательный, и, будь Юнги более открытым или менее думающим, все было бы гораздо проще. Например, у него просто невозможное тело: стройное, упругое, и перекатывающиеся под кожей живота мышцы очень четко обозначаются, особенно при танцах. Руки совершенно мужские, с широкими ладонями и выступающими на предплечьях венами, с мозолями на пальцах от изматывающих упражнений и бесконечного прогона танцевальных движений и заметными мышцами выше локтей, демонстрация которых считается абсолютным и совершенным видом наркотика. Он пластичен, тягуч, как патока, и неизменно сексуален там, на сцене: взгляд томный, чуть надменный и разве что не искрится каждый раз от света прожекторов, одежда с каждым разом все уже и ближе к телу, сливаясь с кожей вторым эпидермисом, и временами это и в самом деле завораживает, до пересохших губ. Но еще у него открытая глупая улыбка временами, до собственной нервной дрожи в щеках и попытке улыбнуться в ответ. Многие называет ее «кроличьей», но для Юнги она просто детская, открытая и безмятежная. Улыбаться честно, до мерцающих тускло зубов и влажных красноватых десен, до прищуренных глаз и с зарождающимся щекочущим смехом для Чонгука не сложно и вполне естественно, и Мин в самом деле радуется сам безумно, до приятного тепла на сердце. А его маленькие наброски цветными карандашами запрятаны в глубину ящичков комода, но каждый из них знает, как сильно Чону иногда хочется просто порисовать милых золотистых собачек на клочках бумаги или чавкающих крольчат с топорщащимися серыми ушами на пол листа. Он открытый и смешливый, трогательный в некоторых моментах и настолько невесомо доверчив, что от собственных знаний позиции и отсутствия ответных чувств Юнги хочется тихо забиться в уголок, сжаться до размера молекулы и никогда не трогать, не существовать и не перетягивать на себя часть одеяла. Потому что Чонгук для него как ребенок. Самый близкий и родной до глупой улыбки, с безграничным доверием за плечами, но все такой же ребенок. И от этого тошно в разы сильнее, чем могло бы быть. В тишине мысли множатся вновь, как ночью, сталкиваются друг с другом и клокочут извергающимся вулканом под легкими и сердцем. Мин, подгоняемый чувством дежавю, снова скатывается с кровати с таким же глухим стуком, что и накануне, и слепо шарит по всем поверхностям в поисках хотя бы жалкого обрывка чистой бумаги и огрызка карандаша — в голове проносятся ворохами идеи, клеймо жжется сильнее, чем несколько часов назад, а на сердце давит ощутимый груз вины и собственной неудовлетворенности. Вроде бы, чего ему еще надо — родственная душа живет под боком и любит его горячо, нестерпимо и откровенно, как только может и умеет человек, а Юнги все равно чувствует себя самым отвратительным человеком на планете. Биты накладываются друг на друга уже в родном компьютере, сплетаются звуками как телами в бесконечном и бессмысленном танце, идущий поверх инструментал тянет тонко и прозрачно свою мелодию до истошно дрожащих нервов и влажных от бессилия глаз, пальцы дрожат вместе с темой до новых алых капель на полу, а Юнги выплескивает все в окружающую среду, в музыку, отдает свое отчаяние, страх и горячую просьбу простить в никуда, раскрашивая тусклую реальность и комнату в шесть плоскостей в разные оттенки серого и изредка мелькающего грязно-бордового. Ему тошно до желчи в горле, «Мин Юнги» саднит на запястье и покрывается новым слоем постепенно засыхающей крови, а новое режущееся на пояснице имя заставляет взвыть отчаянно и сохранить чертов файл в пару десятков секунд как можно быстрее. Не легче, Техен врал нагло и в глаза — боли лишь множатся, забираясь друг на друга, и теперь это и в самом деле похоже на настоящую пытку, иглами или скальпелем под кожу. «Не могу,» — будто извиняясь, шепчет Мин в пустоту одними губами, скрючиваясь и поджимая торс к согнутым коленям — ему больно, страшно, что так теперь будет всегда, и стыдно до покрасневших щек и привкуса песка на языке. — Не могу, — устало повторяет уже отчаянному Чонгуку, когда тот приходит вечером с расстроенными глазами и завороженно гладит кончиками пальцев кровоточащую надпись на бледной руке, стараясь избегать смотреть в усталые глаза с огромными темными синяками под глазами — кожа, кажется, истончается прямо под ладонями, и Чон успокаивающе и торопливо притягивает к себе, стоит Юнги зашипеть сквозь сжатые зубы и доверчиво прижаться к теплому телу рядом с собой, уткнувшись носом в напряженно подрагивающее плечо. — Чонгук, я не могу, — заново повторяет уже через месяц, пытаясь увернуться от торопливых, безнадежных и отчаянных сухих поцелуев в губы, от которых тошно во много-много раз больше, чем до этого. У него руки горячие, обжигающие, торопливые, а влажный язык слизывает соленую кровь с руки, потому что все так же кровоточит, сколько бинтов не накладывай и не меняй повязки. — Но я люблю тебя, видишь? — спрашивает со злыми слезами на глазах, потому что ему плохо так же, если не больше, а энергия клокочет внутри и требует выход, стягивая сердце в темные тиски с колючей цепью наперевес. — А я нет.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.