искусство берёзовой тоски.
20 января 2018 г., 00:12
Выжатое с силой из стиранной рубашки терпение дотлевает столь же стремительно, сколь и фитиль, оставляя после себя опустевшую готовность зоны поражения. Костяшки сбиты в засохшие кровоподтёки, но он так привык к этой незаметной обыденности, что пропускает их своевременной слепотой, когда сжимает кулаки. Ему бы закричать в несколько тысяч децибел, впиться клыками в его глотку, потому что он не закончил, но какой смысл в этом, если сейчас в освещённой лишь тусклым светом лампы комнате он сидит в заледеневшем одиночестве?
Тело вырезано из мрамора, ему не страшны внешние бури, но нутро невозможно защитить даже через крепкую оболочку.
Он был со всеми, но не был ни с кем, как и все имели свойство быть возле него, но ни на сантиметр рядом.
В его душу не хотелось заглядывать — импульс сразу толкает в противоположное направление и оставляет после себя сбитой макушкой одинокого дерева лишь желание откреститься спешно, развернуться на триста шестьдесят и бежать, пока не откажут до эфемерной боли ноги и не разорвутся пополам лёгкие. Зря, ведь даже в омуте его души было сияющее светом ядро, до которого никто не хотел докапываться, да и кому понравится раскапывать непроглядный чернозём?
Очевидно, но ему здесь не нравилось. Ни сегодня, ни вчера, ни завтра. Не нравилось до скрежета в призрачном пространстве сосуда с душою, закованной внутрь на несколько позвякивающих цепей. Шестиэтажки с искривлением фундаментальным пророслись из развалин и рухляди, поддерживая на своих впалых крышах небесный свинец. Всё вокруг надавливало подкрадывающейся со спины душащей тоской, и понимаешь, что даже солнце тут светит слишком уж тускло.
Модестасу отчаянно хочется домой, но разве станет драть ноги с поля боя? Нет, он будет разбиваться о штыки в кровь и мясо, пока хотя бы не примирится на милисекунду.
Поболее всех окантовавших куполом факторов в нём желание забиться в угол вызывал Сергей Белов.
Белов смешон до заострённых коликов, распределяющихся по площади живота: будто Фредди Меркьюри с грустными-грустными глазами, в них отражается каждая одинокая осина, каждая дохлая птица, вся серость гравия на асфальте и болотная грязно-зелёная тина в полной её мере. Он с такой режущей чёткостью отражал задушевные возвышенные представления о печальной, но сильной и нравственной русской душе, закреплённые в лете тёзкой Есениным, что в его отчаяние хотелось падать, падать и падать, выпуская из рук единственный тонюсенький берёзовый сучок, связывающий его пуповиной с вакуумным внешним миром, где есть всё, кроме Сергея Белова.
Но что было у него без Сергея Белова?
Желание транспортировать свою тушу, прикрыв на времени надлом глаза. Банальное и дрожащее адовой пляской желание сбежать.
От осознания ненавидит ещё больше — то ли его, то ли себя, то ли обоих, растворившихся среди пробоин в оболочке окружающего мира.
— Не смотри на меня так, — у Паулаускаса взгляд нарочно маячит по сторонам, когда они соединяются в непринуждённой коллизии на тренировке, а влажные от пота пальцы обтираются друг о друга, вырабатывая нарастающее напряжение; им бы захлопнуться в капкане кулака и пробить чьи-то кости.
— А как я смотрю? — извечно равнодушный, извечно умиротворённый тон его щекочет нервами барабанные перепонки.
— С этой твоей драматизированной русской тоской.
Модестас бы сплюнул, но собирает оголившиеся выступы в стержень. Перед Сергеем стоило держать себя в руках, как и стоило отвращать проведённые в России дни от становления россыпью песка, как и стоило продолжать каждой клеткой жить, ведь он-то был слишком безжизненным.
Что-то в его омуте утихомиривало и разжигало в одночасье.
В ходе побега Модестас Паулаускас безнадёжно заплутал в берёзовой роще, замуровавшей его с четырёх сторон одной лишь свободой и несметными возможностями.
Однажды он осознает.
Однажды он свыкнется с его бестактным `Модя` и с диссонансом своего акцента с его прозрачно чистейшей речью русской.
Однажды он скажет Сергею Белову спасибо.