ID работы: 6440085

creeps

Слэш
PG-13
Завершён
141
автор
Размер:
12 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
141 Нравится 19 Отзывы 27 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста

26 января

— Если выживу, покрашу волосы в розовый и признаюсь родителям, что я гей. Ханамаки недовольно смотрит на перевязанную ниже колена ногу и морщится. Вспоминая. Вспоминать ему, по правде, особо нечего: он не успел далеко убежать, когда взорвался снаряд. Повезло еще, осколки не попали в глаза. Но перспектива остаться без ноги тоже не радует — зато теперь он в госпитале, нюхает морфий и получит орден. Серебро, наверное. — Не переживайте, — успокаивает врач и улыбается Ханамаки, — в самом крайнем случае ампутируем ногу. Жить вы будете. Ханамаки в ответ хочется многозначительно хмыкнуть, потому что «жить», о котором постоянно идет речь, расплывается в жадное око смерти: они солдаты, они не умеют драться, но приучены умирать. Они — статистика. Дыры в простреленном знамени. Нет. Ими, похоже, пытаются залатать эти дыры. Чужие ошибки. Амбиции. Грязь под ногтями и больные зубы. Оружия, под которыми подгибаешься. Кровь в деснах и оглушение. Некоторые из солдат снуют по коридорам госпиталя, иногда заглядывая в соседние палаты — те немногие, кому хватило везения на еще один шаг, но потерпевшие поражение по другому фронту. Здесь понимаешь, что всякий патриотизм готов разломаться перед месивом из конечностей ближнего своего — люби его, береги его, подставляй ему простреленное себя — и дальше по библейскому списку. Только странно, что святыня покушается лишь на одних — у других превосходство в умении обходить её. А Ханамаки не понимает, с чего это святыня вдруг покушается. Не понимает, с чего её приходится обходить. А если и так, он всё еще не понимает, с чего это обходить её приходится именно им — вселенным под касками и с пустым желудком. — Как вы справляетесь? — интересуется Ханамаки у врача, пока тот размельчает для него таблетку. — Пишу. Ночь тенями ложится на трещины в стенах его палаты, на мятое одеяло, на плечи, накрытые белым халатом — подбирается к крепкой шее, к губам. Эти кудри чернее её загадки, но даруют спасение — лекарства не ставят в сравнение со смертью. Он так счастлив, что всё еще жив, здесь, пусть и напуган до ломоты в языке и вязким уколом болезни — всё еще; он здесь, живой и даже влюблённый. Последнее слово грохотом отдается в ушах, и Ханамаки вздрагивает. Нет, осознание не приходит внезапно: он как-то успел и принять это, и даже прикинуть, чем всё у них обернется. Лучшей из перспектив оказалась вернуться на фронт и снова попасть в госпиталь — только теперь, прячась в окопах около года, Ханамаки не уверен, что любовь стоит повторения хоть минуты. Война отпечаталась в крапинках выцветшего янтаря: случайные, но четкие кадры, проносящиеся друг за другом в каком-то соперничестве — их хаотичное сумасшествие вдруг оборачивается цикличностью. Почему одни люди отправляют других умирать? Почему, например, нельзя отправлять людей любить друг друга или сажать виноград? Ханамаки обожает виноград. И ненавидит войну. Страшнее другое: выживший не смотрит на свое отражение. Он — герой. Который убил — во имя — во славу — ради — чтобы. Одни оправдания. Это всё такое пустое. И выдуманное. Когда один солдат стреляет в другого, такого же — только с другим гербом или разрезом глаз, верой, любимой — землёй — когда убиваешь такого же, как и ты, едва ли берешься зваться героем. Зато берутся другие. И зовут тебя, и всё это становится таким нормальным: сбрасывать бомбы на города и отправлять невинных под землю. Прекрасный двадцатый век. — Как думаете, Матсукава-сан, к двадцать первому что-то изменится? — Собираетесь задержаться? — спрашивает Матсукава и растворяет порошок в воде. Помогает Ханамаки подняться и передает стакан. А Ханамаки чувствует под рубашкой тепло его рук, пальцы — к пальцам — так нечаянно и отчаянно. Пока Матсукава пододвигает стул к койке и усаживается, запрокидывая ногу на ногу, Ханамаки наскоро опрокидывает в себя содержимое стакана, не удосужившись даже поинтересоваться, что там — настолько привык — и ставит стакан на тумбочку. Вытирает рукавом подбородок и шарахается, когда Матсукава тянется к нему и стирает с губы каплю воды. — Нервишки, — отшучивается Ханамаки. — Кто наши враги? — Я не знаю, — признается Матсукава, — я запутался. — Вы ведь доктор, — нервно улыбается Ханамаки, — у вас должны быть ответы на всё. Хотя бы ложные. — Это другое дело, — тянет Матсукава, откидываясь на спинку стула, и тот неприятно скрипит. От скрипа мурашки пробегают от запястья к локтям — ладно, возможно, не только от скрипа. Ханамаки сглатывает. — Правда в том, что Давиду не стоило убивать Голиафа. Что вы об этом думаете? — Думаю почитать Коран, если выживу. — У вас грандиозные планы, — смеётся Матсукава. — А у вас есть планы? — Ханамаки шумно вдыхает. Он пугается. В палате совсем темно, даже луна им почти не светит, а от Матсукавы почему-то угроза остаться слепым. — М-м, хотел бы выучить русский. — О. — Купить отцу радио. — А. — Может быть, открыть кондитерскую. — У-у-у… — Да-да, для вас там всё будет бесплатно, — обещает Матсукава. — Если вы собираетесь бесплатно угощать каждого своего пациента, Матсукава-сан, боюсь, вам очень скоро придется закрыться. — Ох, — мрачнеет Матсукава. — У меня нет пациентов. Только вы. При этом он выглядит настолько же комично, насколько и серьезно: складка между бровей, очень тяжелый взгляд и выпяченная нижняя губа. Ханамаки старается не сильно шуметь, а всё равно смеётся. — Тише, — просит Матсукава, — перебудите тут всех. — Ладно, — успокаивается Ханамаки. — А вы опять сбежите перед приходом Киёко? — Ну, — тушуется Матсукава. — Мне кажется, я ей не нравлюсь. — Может, как раз наоборот? — Нет, не может, — Матсукава ёрзает на стуле, придвигается, — мне не обязательно присутствовать, когда медсестра придет колоть вашу попу. К тому же, кроме вас тут есть и другие больные. — А говорите, я у вас один, — обиженно напоминает Ханамаки. — Конечно, — кивает Матсукава, — вы у меня один. Другие пациенты, вообще-то, Куроо, но я делаю ему одолжение и обхожу по ночам его больных. — Куроо? — хмурится Ханамаки. — А разве это не тот душевнобольной из соседнего корпуса, который ходит в халате, притворяясь врачом, а еще ест лягушек? — Нет-нет, — Матсукава слабо хлопает Ханамаки по плечу, — он не душевнобольной, а настоящий врач. Но про лягушек вот, кстати, правда. При этом он даже не француз. — Кошмарно, — наигранно морщится Ханамаки, и Матсукава снова смеётся. Ханамаки готов корчить самые нелепые рожи, лишь бы он снова смеялся — всегда. Вообще, Ханамаки повезло с палатой: за четыре недели пребывания в госпитале только первую с ним пролежал солдат из восточного отряда, Савамура Дайчи, который вернулся на фронт сразу же после выздоровления. Да и выздоровление это едва ли можно было назвать полным, но Савамура рассказывал, что возвращается он не на фронт, а на другую войну. У неё болото в глазах, а волосы ложатся дымом, — так и сказал. Слово в слово. Да и госпиталь почти не заполнен: находится дальше от фронта, но Ханамаки попросил перевестись сюда по настоянию родных — так ближе к родному городу. Три другие недели Ханамаки лежал один, тогда к нему и стал заглядывать Матсукава. Так случилось, что он перевелся сюда из другого города как раз в то же время, но работать выходит только по ночам: в дневное время он спит в местной клинике и иногда лечит граждан. Основная же работа у него здесь, в военном госпитале — это, наверное, многое объясняет, в том числе и его вечные синяки под глазами. — А у меня завтра день рождения, — признается Ханамаки, — двадцать один. — Двадцать один, — задумчиво повторяет Матсукава, — какой подарок вы хотите? — Ну, — прикидывает Ханамаки, — можно вот не отрезáть мне ногу. — Может, лучше принести коньяку? — Ликёра, — Ханамаки подмигивает и щелкает пальцами, — а еще… я никогда не целовался. — О. Хотите, чтобы я как-нибудь намекнул Киёко? — Ни в коем случае, Матсукава-сан, мне нравятся парни. — Что ж, — вздыхает Матсукава и зарывается рукой в светлую макушку Ханамаки. Тот едва сдерживается, чтобы не заурчать. — У нас тут в соседнем корпусе есть один пациент, Лев Хайба. У него русская кровь и большой запас подпольного алко. Думаю, он согласится поцеловать вас за пополнение к его коллекции. — Ох, нет, не то, — качает головой Ханамаки, и рука Матсукавы соскальзывает к его щеке, гладит шею, — я бы хотел, чтобы не только я хотел. Чтобы не за что-то, а чтобы этот кто-то тоже хотел, просто так, просто хотел. Понимаете? — Понимаю, — Матсукава щипает Ханамаки в щеку и привстает, подбираясь ближе. Нависает над ним, шумно дышит в нос. — Значит, это придется сделать мне. И целует Ханамаки. Его губы очень горячие и очень сухие, Ханамаки жадно давится вкусом лекарств и тянет его на себя, хватаясь за воротник халата, целуется неумело, нелепо и даже грубо, а Матсукава осторожно проходится языком по нёбу и по губам, даже как-то опасливо — будто по лезвию, но целует его, целует. — Господи, — хрипит Ханамаки, когда Матсукава садится на край койки с почти невозмутимым видом — только руки дрожат. — Вручать подарок заранее — плохая примета. — Завтра ночью я принесу вам еще и коньяку, — обещает Матсукава и прячет руки в карманы халата. — Ликёру, — поправляет Ханамаки. А Матсукава только пожимает плечами и снова целует его. Ханамаки не знает точно, как именно его угораздило. Помнит только детали, и то размыто: мятая рубашка и линия подбородка — дорога в ад изгибом шеи — и к носу, неправильному, с горбинкой. К разрезу глаз и этим кудрям. Проклятие. Наверное, впервые, когда дыхание перехватило, а клише острой косточкой застряло в горле, царапая глотку, Ханамаки и понял, что попал. Такое случалось не часто — но всё же такое случалось. Раньше, еще когда Ханамаки был студентом на факультете истории искусств. Когда смотрел на офорты Гойи или портреты Пикассо, когда Вакх с полотна Караваджо предлагал ему гнилой виноград, когда божий сын умирал на коленях матери, когда. Так много этого «когда» — и одно, единственное, связанное с островами в зияющем антраците — и даже намека на спасение не отыщешь. Разве что порошком и таблетками, которые Матсукава так любит пихать в Ханамаки. Как и свой язык сейчас. Это так приятно. Это такое безумие. Боги. Когда дни тянулись неприлично долго, Ханамаки верно ждал ночи и Матсукаву. При мысли о нем Ханамаки неизбежно бросало к искусству в самом чистом его проявлении — к метанию диска, к колоннам афинских храмов, к маслу и мрамору — незримая нить, проходящая через черные глаза, черные кудри, черные брови — к истокам невинности — к созиданию. Эта нить, между прочим, очень даже и зримая, но ей нет дела до Ханамаки: он такой бессильный и совсем не хочет выпутываться. Тщедушно и недостойно, наверное. Рыцари вели себя совсем не так. Но они из другой эпохи. Из той, где боги толкаются друг в друга. И существуют. Надо как-нибудь объяснить Матсукаве. Объяснить, что Ханамаки цепляется за потерянное в движениях — нечеткие образы, галлюцинации — диалоги и имена. Всё повторяется, но по меньшей амплитуде: Ханамаки берет озноб, тут же бросает в жар, обостряется каждый нерв, чувствительность перепрыгивает шкалу — параметры теряют свои значения. Словно форшоки — предвестники надвигающейся трагедии. Ханамаки даже не горько, что это чувство для него сродни трагедии. Оно оседает избытками режущего пространства прямо на пальцах. Впрочем, если учесть, что древние греки именовали трагедию «песнью козлов», это именно тот самый случай. Ханамаки доказывает это, когда говорит: — Знаете, вы такой, Матсукава-сан, вы такой невозможный, что меня, как увижу вас, тут же тянет блевать. — О. О. Господи. — Нет, то есть, — Ханамаки судорожно подбирает слова, — у меня в животе вот всё от вас переворачивается. Матсукава, похоже, то ли не в силах унять эту дрожь в руках, то ли просто не хочет этого: гладит щеки Ханамаки, гладит его волосы, нежно давит большими пальцами на нижнюю губу и снова целует. Говорит: — Теперь я должен уйти. Завтра отметим твой день рождения, Ханамаки, детка. Ханамаки хочет что-то ответить, но с губ срывается только нелепый писк, он краснеет и опускает взгляд, смотрит на свои пальцы, на больную ногу — лишь бы не смотреть, как Матсукава старательно тихо закрывает за собой дверь. А через десять минут, уже ко времени обхода, приходит Киёко со шприцом. Когда иголка привычно впивается в зад, Ханамаки думает, что надо всё-таки как-нибудь расспросить Киёко о Матсукаве, а то совсем не с кем поговорить о том, какой этот мужчина прекрасный.

×

— Совсем уже разошлись, — жалуется Яку-сан, молодой главврач их отделения, критично осматривая ногу Ханамаки. Обращается он, собственно, к доктору Акааши и его буйному интерну Бокуто — буйному, потому что Бокуто, оказывается, тоже ест лягушек и, самое ужасное, тоже не француз. — Разгуливают из корпуса в корпус, нет, это уже за все рамки. Акааши тоже смотрит на рану и записывает что-то в блокноте. — Куроо-сан снова начудил? — устало спрашивает он. — Не Куроо, — ворчит Яку. — Матсукава. Хотя мне и Куроо вполне хватало. Ханамаки от упоминания ставшего любимым — совсем, совсем ненавязчиво — имени давится воздухом, пытается откашляться. Бокуто тут же спешит на помощь, хлопает по спине. — А, Матсукава-сан, — Акааши подносит карандаш к виску, будто вспоминая что-то, — знаете, его можно понять. Он видел много… нехорошего, потерял близких, а всё еще держится молодцом. — Держится молодцом? — возмущается Яку. — Это так называется его озабоченность морфием? Или то, что он бегает по ночам в женской шубке из корпуса в корпус? Как бывший врач, он должен понимать, что есть границы, более того, он должен их различать. Потому что это опасно. Потому что… мы все и так уже с ума посходили, еще и это. — Еще и это, — подхватывает Тендо, стоящий в углу палаты и тыкающий карандашом в плечо Ушиджимы, который за все время ни разу не оторвал взгляда от ноги Ханамаки. — Яку-сан, мы знаем, вы искренне переживаете, но Матсукава все еще отличный врач и все еще наш коллега, надеюсь, очень скоро он вернется из разряда пациентов в наш, а то я как-то привык к нему еще в Мияги, кстати, слушайте, вот серьезно, Акааши прав, Матсукаву можно понять, он три года работал под началом Ойкавы Тоору. Ойкавы Тоору, Яку-сан, думаю, этого достаточно, чтобы возникло желание закинуться морфием. — Ох, — Яку сочувственно переводит взгляд с Тендо снова на ногу Ханамаки. — А еще, — продолжает Тендо, — здесь его самым близким коллегой стал Куроо, который, ну, вы знаете, почти по той же тропе протопал, к тому же, он еще и лягушек ест, вы мне скажите теперь, нет, правда, как тут не закинуться морфием? Яку только качает головой и раскладывает на столе склянки с растворами и тюбики мазей. — А вот не надо Куроо-сана обижать, — заступается Бокуто. — А мы и не, — отмахивается Тендо. — А ты и сам будто не знаешь… Тендо осекается, избегая зрительного контакта с Яку, который почти догадывается. — Это как понимать? — спрашивает Яку. — А так, Яку-сан, что все в госпитале знают, что в Куроо столько же сумасшествия, сколько и таланта, — уклончиво объясняет Тендо. — К черту вас, — бросает Яку и берется за перевязку. После обработки раны он первым выходит из палаты. Тогда Ханамаки осторожно тянет Бокуто за халат: — Хэй. Бокуто слегка удивляется, но всё равно подходит ближе. — Скажите мне о Матсукаве в двух словах, башка кипит, я ничего не понял. — А, — усмехается Бокуто, — Матсукава с Куроо всегда тут работали, а потом… потом стали зависимы от морфия, но это… это проходит, если хорошо постараться. Пока что их держат в соседнем корпусе, в психиатрии. — Да, если хорошо постараться, — вмешивается Тендо, — если замечательный некто не перестанет доставлять им кристаллы. — Тут вина не в том, кто приносит им морфий, — объясняет Акааши и прячет блокнот в широкий карман халата. — Они сами с этим справятся. Время. Терпение. Всё разрешится. А вам это зачем? — вдруг спрашивает он у Ханамаки. — Лю-любопытно стало, — Ханамаки выдавливает улыбку и неловко чешет затылок. Акааши только кивает в ответ, а потом все расходятся. Последним из палаты выходит Ушиджима, шепотом переговариваясь с Тендо: — Думаю, всё же придется резать. — Бедняга… И Ханамаки их слышит.

27 января

Это не так уж важно. Сегодня его день рождения, и Матсукава, подлый лгун, придет к нему с ликёром, а потом они будут много-много целоваться. Ханамаки нетерпеливо следит за стрелкой часов. Еще полчаса. Еще двадцать минут. Пятнадцать. Восемь. Семь. Две.

Бум!

— Похоже, о нас прознали, — выдает Матсукава вместо приветствия. На этот раз он не в халате, а в той самой женской шубке, в которой, как оказалось, бегал всё это время к Ханамаки, и зажимает в зубах тлеющий окурок. — Ты всё знаешь. — А ты с какого хуя всё знаешь? — тоже не церемонится Ханамаки. — У меня свои источники, — хвастается Матсукава, стягивая шубку, ставит на стол пакет с бутылкой и тушит сигарету о пепельницу с использованным шприцом. А потом вдруг достает из кармана что-то завернутое в салфетку. Пахнет выпечкой. — Это тебе. Горячая булочка. Ханамаки довольно кусает и спрашивает: — Ты сам испек для меня? — Сам, — Матсукава целует его в щеку, — сам украл. — Кто печет булочки по ночам? — недоумевает Ханамаки. — Не знаю, — цокает Матсукава, — но обещаю, что в моей кондитерской такого не будет. Ханамаки доедает булочку и нагло рассматривает Матсукаву. Тот даже как-то напрягается, ходит по палате, не знает, как поставить стул, чтобы сесть возле Ханамаки поудобнее. В итоге кое-как усаживается и тянет руки к рукам Ханамаки — тот наскоро бросает в рот последний кусочек. — С днем рождения, — Матсукава тычет указательным пальцем в ладонь Ханамаки, — и прости меня. — Давайте без этого, Матсукава-сан, — поддевает его Ханамаки. — Давай ты снова будешь говорить со мной, как испорченный подросток. После тех поцелуев даже как-то неприлично обращаться на «Вы». Ханамаки хмыкает и снова спрашивает: — Так откуда ты узнал, что я знаю? — Говорю же, свои источники. — Бокуто, ясно, — зевает Ханамаки. — Нет, — тихо смеется Матсукава. — Значит, скорее всего, этот, как его, ну, с глазами такими… — Тендо? Нет-нет. — Акааши, — Ханамаки даже не верится. — Не Акааши, — Матсукава хватает Ханамаки за руки и подносит их к своим щекам. Он ужасно теплый, его ужасно хочется целовать, а не это вот всё. — Другой. — Господи, Ушиджима? — Ханамаки, детка… — Скажи еще, что это он тебе морфий тащит… — Э-э… Ханамаки… — Боги! — Так, стоп. — Ушиджима, который Вакатоши? — Слушай, Ханамаки… — Да он же трусы не носит, это даже хуже, чем есть лягушек и не быть французом! — вопит Ханамаки. — Тише, во-первых, а во-вторых, какого ты знаешь о его трусах? — О, ну, достаточно пролежать тут месяц, чтобы знать это. Матсукава неверяще выгибает бровь, все еще прижимая ладони Ханамаки к своему лицу. — Ну, это как про Куроо все в госпитале знают, что в нем столько же сумасшествия, сколько и таланта, — цитирует Ханамаки Тендо, — вот и с Ушиджимой тоже. — Ясно, — вздыхает Матсукава. — Слушай. Давай расскажу тебе одну историю. Матсукава отпускает его руки, поправляет подушку, и Ханамаки приподнимается, устраиваясь поудобнее, полностью готовый выслушать. Может, Матсукава решил поведать свою историю с морфием. Может, что-то еще, другое. Ханамаки не знает, но Матсукава по-странному серьезный и беспокойный. — В далекой Японии жил один врач, и однажды началась война, и этот врач встретил сладкого гея и захотел его целовать и любить. Вот. Ханамаки уточняет: — Всё? — А что ты хотел? — Не знаю, я… сладкий гей? — Ханамаки? — Что? — Что? — Сколько тебе лет? — Я передумал, ты не получишь бесплатных булок в моей пекарне. Матсукава отпускает руки Ханамаки и отворачивается, повторяя свой излюбленный жест: закидывает ногу на ногу, стучит пальцами по колену. А до Ханамаки вдруг доходит. — Хорошо продумано, — говорит он, снова обращая на себя внимание Матсукавы. — Обычно перевязки по ночам мне делали Ушиджима и Акааши. Ясно. Нет, славно, подогнуть под себя весь госпиталь. Ты настолько крут? — Не очень хотелось палиться перед Яку, он… такой милашка. Не трепать же ему нервы, — оправдывается Матсукава. — Вообще, я тебя случайно нашел. Просто скучно было, я впервые пробрался в ваш корпус, хотя клялся себе, что к солдатам… ну… не хотел я больше к солдатам. — А ко мне захотел, — довольно тянет Ханамаки, а щеки горят. — Именно к тебе и захотел. Всё, — вдруг поворачивается Матсукава. — Не могу больше. И целует. У него руки трясутся, кажется, в уже излюбленной манере. Ханамаки и сам не понимает, как они так за два дня. А потом думает, что это не два дня. Что время не играет значения — оно играет что угодно и чем угодно — судьбами, кровью и даже богами — но перед сутью того, что знают одни лишь они — Ханамаки с тяжелым ранением и помешанный на морфие Матсукава — перед этим время бессильно. Бессильно их прошлое, бессильно и то, что бросается в них в поцелуе — и во что бросают себя они — сами — безжалостно и с глупой надеждой. В двадцатом веке солдаты всё еще надеются? А что будет в двадцать первом? Им, берущим оружие в руки — поистине слабым для этого бремени — им — стоило умирать за двадцать первый век? Или этот век тоже отплатит им войнами? И мечтами, которые так и останутся мечтами. Розовые волосы. Изучение русского языка. Признание своей ориентации. Радио для отца. Коран. Кондитерская. Будущее. И просто жизнь. Просто воздух. Целуясь здесь, сейчас, с Матсукавой, который любит и много лжет, который слаб перед эхом прошлого, Ханамаки глотает слюни, шарит языком по его зубам и всё еще не знает, стоит ли двадцать первый век стольких смертей. Возможно, думает он, смертей будет еще больше. Возможно, под вуалью совсем другого. Возможно, не об этом стоит думать, когда целуешься с прекрасным мужчиной, а боль в ноге не утихает, страшно напоминая о предстоящей ампутации. Ампутация — не как любовь к Матсукаве. Её не нужно принимать или как-то продумывать. Почему его ткани гниют, поддаваясь врачам одной только видимостью — и то на первых порах — и стоит ли этого тот самый их двадцать первый век? Он ничего не стоит. Человечество… оно… — Хэй, — Матсукава целует Ханамаки в щеки, в глаза, — хэй, ты чего плачешь? Он не знает. Тогда Матсукава говорит: — Я расскажу тебе еще одну историю. Про того самого врача. Ханамаки шмыгает носом и кивает. — У этого врача был брат, а его мама — турчанка, знаешь, у неё был ребенок от первого брака, тоже мальчик, славный мальчик, который тоже стал взрослым мальчиком и тоже пошел на войну, но не в Японию, а на Восточный фронт, и этот врач поехал за ним и работал там три года, пока ему не привезли, ну, то, что осталось от его брата, а потом он вернулся в Японию и не хотел больше на этих солдат смотреть, знаешь, Ханамаки, я не верю в бога, этот бог, он какой-то странный и совсем жестокий, но возьми это, — Матсукава пихает в ладонь Ханамаки золотой кулон: полумесяц и пятиконечная звезда. — Это Ислам, это о Голиафе, которого считали неверующим, которого убил в поединке Давид, Ханамаки, если будешь читать Коран, всё равно ничего не поймешь, но пусть это будет у тебя, нет, Голиафа не стоило убивать, как никому из нас не стоило убивать тех солдат, да, Ханамаки, тех солдат, детка, не надо плакать, просто держи это, я буду с тобой, господи, Ханамаки, просто ты можешь выписаться раньше меня, держи это, это тоже, — теперь Матсукава достает из кармана брюк смятый листок, — это мой адрес, ты всегда можешь найти меня там, если ты захочешь найти меня, я буду или здесь убиваться морфием, или там ждать тебя, нет, я тебя везде буду ждать, боже, Ханамаки, это всё. Это вся сказка. А теперь перестань плакать. Нет, ладно, поплачь. Ладно. Прости меня. Прости меня. Матсукава целует Ханамаки в висок и даже не понимает, что его не за что прощать. Потом они долго целуются, а сестра Киёко этой ночью так и не приходит с уколами — Матсукава остается почти до рассвета, долго рассказывает о дозировке морфия и еще раз поздравляет Ханамаки с днем рождения. И уходит. На этот раз Ханамаки смотрит, как Матсукава закрывает за собой дверь и даже отправляет ему на прощание воздушный поцелуй.

×

А своей ноге на прощание он ничего не отправляет. Только говорит ей: — Я тебя очень люблю, спасибо, что была у меня, спасибо грекам за их богов, спасибо-спасибо-спасибо. — Успокойся, — просит Бокуто, пока Акааши возится со шприцом. — Вака? — Морфий, — предлагает Ушиджима. Ханамаки готов. Вроде бы. Он закрывает глаза, делает глубокий вдох. Горло хватает спазм, выдохнуть не получается, кашель дерёт. — Не понимаю, зачем возиться с ногой четыре недели, чтобы потом ампутировать её. Ненормальная медицина, — ворчит Ханамаки, — это тупо. Тупо. Тупо. Тупо. На что вы надеялись? Слепые собрались тут? Ушиджима откладывает таблетки: — Что? — Ты больной? Кто тебя так напугал? — Тендо вроде как и смеется, а вроде как и беспокоится даже. — Я слышал ваш разговор, — отвечает Ханамаки. Потом смотрит на Акааши: тот собирает шприцы в пакет и тянет за собой Бокуто, выходит из палаты. Ушиджима спешит за ним, но Тендо его останавливает, хватает за плечо и подводит к Ханамаки. Смотрит на Ханамаки как на какое-то чудо, пихает Ушиджиму в бок: — Ужас, он настолько тупой, что это даже мило. Самое страшное то, что Ушиджима начинает смеяться. Ушиджима начинает смеяться. А потом всё-таки берет себя в руки: — Ханамаки, вы, наверное, не так всё поняли. Мы с Тендо обсуждали ампутацию другого пациента — и ампутацию руки. Извините, что сделали это при вас, не думал, что возникнет такое недоразумение. Поверьте, мы не стали бы ждать месяц. Когда нужно ампутировать… это сразу решается. И делается тоже сразу. У вас было нагноение из-за осколка. Было, Ханамаки, всё в порядке. Это ужасные слова, но вам повезло, нужно отлежаться и привести ногу в порядок, помимо голени у вас еще проблемы с костями, будете пока приходить в себя. Перестаньте думать. — Что касается фронта, не знаем, отправят тебя снова или нет. Хочешь хорошую справочку? — предлагает Тендо. Новость, что с его ногой всё в относительном порядке, совсем не приносит Ханамаки облегчения. Напротив. От мысли, что другому солдату отрезали руку — а этих других солдат тут тысячи — Ханамаки начинает мутить. Пока его радуют целостностью его ноги и возможным избежанием боёв, кому-то ампутируют конечность. Вроде бы… всё продолжается. И умирали при нем много. Это уже стало обыденно. Но оно никогда не будет нормально. Только спасение видится ему таким незаслуженным. Это даже не как свет в конце туннеля — это будто говорят, что не надо проходить через этот туннель, что можно остаться дома — и никому не придется умирать. Это всё — будто. Ханамаки должен быть благодарен войне за встречу с Матсукавой? Ни за что. Ни за что, сука, он не должен быть ей благодарен. Никакая любовь не стоит смерти миллионов вселенных — осколков снарядов или земли во рту. Ничего. И лучшее в этом то, что Матсукава понял бы Ханамаки. И что он думает так же.

28 января

— Больше никогда не смей шутить над моей ногой, — угрожает Ханамаки, когда Матсукава приходит к нему ночью. — А что такое? — Я думал… чёрт… да Ушиджима тебе, наверное, давно уже рассказал, хватит ржать, я тебя ненавижу. А Матсукава всё смеётся. Он наклоняется к постели, поправляет воротник своего халата и достает из кармана склянку. Трясет ею перед Ханамаки. — Если не вернешься на фронт, я брошу. — Предлагаешь мне дезертировать? — Нет. Просто впервые задумался о будущем. У Матсукавы боги в глазах — те самые, которым можно молиться, которые не убьют тебя, не нарекут Иудой — боги, которые сходят с ума, которые любят друг друга и много целуются. Эти боги, наверное, отправляют людей сажать виноград. А Ханамаки обожает виноград. И обожает Матсукаву. Он даже любит Матсукаву. Это немного страшно. Но это так приятно чувствовать. Это так приятно чувствовать. Разбиваться о камни Икаром. Быть укушенным ящером. Даже быть дезертиром. Потому что тогда нет войны. И тогда есть любовь.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.