Ты снимаешь вечернее платье, стоя лицом к стене, И я вижу свежие шрамы на гладкой, как бархат, спине, Мне хочется плакать от боли или забыться во сне, Где твои крылья, которые так нравились мне?
Мне нравилось, что он любит меня. Мягкой, ласковой тревогой из-под девичьих ресниц я ловил этот нежный, пронизанный тоскою взгляд. И в каждом движении, в каждом скомканном вздохе и робком поцелуе на гладко выбритой щеке я цеплял это его больное «я люблю тебя, Гарри Харт.» Когда я снимал с него легкую ткань рубашки, что оставалась единственной преградой к его юному, порочному телу, я всегда отворачивал его к себе спиной. Чтобы не видеть слез, густыми ручьями застилающих глаза. Чтобы не видеть, как больно наивный юнец кусает свои молочные губы, чтобы сдержать крики о помощи. Чтобы узреть белоснежные крылья, которые я ломал. Мне нравилось, что он любил меня. Нравилось, что от любого моего касания, будь то притворно трепетный поцелуй в нежном переливе из шеи в плечо, или жестокий, рассчитаный удар прямо в нос, заставляющий кровь капнуть на белоснежную ткань рубашки, он млел, он как покорная собака падал предо мной ниц и позволял мне все. Его крылья в моих руках трепетали, пока мои пальцы нещадно рвали перья. Мне нравилось, что он болен мной. Каждую чертову ночь, когда он приходил ко мне, полупьяный, полубольной, он всегда просил одного — «добей». «Добей» — и мои притворно нежные руки обнимали его до хруста, а он не произносил и звука, лишь только вдыхая вместе с воздухом и выпуская обратно мое имя. — Гарри. Мне нравилось, как он произносил мое имя. С легким придыханием и едва картавящей «р», что похоже было на мурчание котенка. Маленький, беззащитный зверек, что безмятежно спал в моей постели, наутро всегда вновь тонул в своем океане боли. Его океан звался моим именем. Его крылья были надорваны моими руками. Мне нравилось, что он любил меня. Пока его крылья были изорваны не до конца, я ловил губами его хрустальные слезы и мольбы о пощаде, я купался в океане его боли и дышал упоительным воем, отчаяньем, страхом и благоговением предо мной. Покуда его крылья были изорваны не до конца, я не понимал, что дышу им. Перья с золотым отливом, что часто касались моих губ, напоминали о чем-то нежном, сладком, словно мягкая, безмятежная нега окутывала меня с головой и дарила мне эйфорию, когда я резал и драл эти нежные, трепещущие крылья. Когда поредели перья, когда надломы давили на диафрагму, мой нежный ангел впервые ударил в ответ. Алая капля на языке рассмешила до боли в легких, и я рванул на себя два крыла, переламывая их до конца. И я клянусь, в бездонной Антарктиде его глаз я видел острые льды вместо хрустальной капели слез. Когда он пришел ко мне в последний раз, стоя лицом к стене, он снимал с себя рубашку сам, и тихим шелестом она скользнула вниз, а я.. А я видел свежие шрамы на гладкой, как бархат, спине. И мне тогда, наверное, хотелось и плакать, и смеяться, и кричать, потому что мне нечего было ломать. Только хрустом костей боль отразилась на мне, и под тканью моей рубашки всполохами трепетали черные, словно ворона, перья. Мне хотелось плакать от боли или забыться во сне. Мальчик мой, тебе нравятся крылья, что за спиной моей?