Часть 1
7 февраля 2018 г., 21:01
Тёмный напиток пенится, поднимается к краям турки плавно, но неотвратимо. Иван с лёгким раздражением наливает смолянистую жидкость в белоснежную чашку.
Сегодня он, против обыкновения, готовит не чай. Сегодня он, против обыкновения, готовит не хозяину, и от этого внутри всё пенится не хуже, чем свежесваренный кофе.
Гоголь только хищно улыбается вместо «спасибо». Впрочем, Ивану его «спасибо» и даром не нужно.
(Кофе на крови этого шута было бы варить куда как приятнее.)
Николай вдыхает щекочущий запах, поднимающийся из фарфоровой чашки, и жмурится, пробуя горьковатый напиток. И вдруг распахивает острые, как гвозди, глаза.
(Лезвие у Ивана в рукаве всё равно будет острее, если Гоголь вздумает дёрнуться.)
Николай достаёт откуда-то из-за пазухи кусочек тростникового сахара и его разгрызает.
— Сколько мы с тобой не виделись? — протягивает он искусственно-сладким голосом. — Два с половиной года, как летит время! Что же ты тогда подавал, чай или кофе? Ах да, ни-че-го.
Тихий смех, надолго застревая в памяти, раздражающей мелодией выливается наружу, и Иван плотней сжимает губы в отрепетированной улыбке, чтобы не дать хоть капле этой заразы проникнуть внутрь.
— Но какой трогательной ты был тогда куколкой, просто загляденье!
Гончаров незаметно убирает за спину руку, манжет которой пропитывает кровь, и усилием воли заставляет себя перестать так сильно сжимать нож.
(Каким превосходным чучелом был бы он сам, позволь Господин его распотрошить.)
В чем он не нуждается, так это в напоминаниях.
— Неужто, Федя, у тебя новая марионетка? — широко улыбается выряженный клоуном мужчина, от которого Ивана за версту начинает мутить. — Ты меняешь их чаще, чем перчатки!
Гончаров собирается возразить, ведь Достоевский сам сказал: они равноправные партнёры, пока Иван так желает. Но тонкая рука слегка стискивает его предплечье.
— Я полагал, у тебя хватит внимательности, чтобы заметить, что я не ношу перчаток.
Достоевский лениво улыбается и с претензией на жест фокусника демонстрирует бледные кисти рук.
(Кгх… так и быть, в этот раз он готов подыграть.)
Мужчина с любопытством щурит левый «змеиный» глаз.
— Ещё вчера я заметил, что носишь. Надолго?
— До конца.
— Чьего?
Фёдор продолжает лениво улыбаться.
С тех пор Гончаров перестаёт питать иллюзии на свой счёт. Будто эти иллюзии вырезали из него, выкорчевали, выбросили в мусор вместе с несчастьем — стряхнули с кончика скальпеля брезгливо и небрежно. Из-под них осталась выжженная пустыня, звенящее ничто, и Иван вынужден что-то сделать, ведь, немногие знают, но ничто имеет свойство гноиться.
И Гончаров рад бы заполнить пустоту чем-то хорошим, счастливым, но счастье его отныне опутано полупрозрачными нитями. А нити те ведут к бледным, тонким рукам Достоевского.
— Хочешь загадку? — улыбается Гоголь, вытаскивая шоколадную конфету.
Но в руках Фёдора тысячи кукол — разноцветных игрушек — лишь дёрни мизинцем, и пустятся в пляс.
— Самая-самая бесполезная вещь на свете! Не знаешь? Как обидно…
Тысячи марионеток ярче, лучше его будут смешно дёргаться, потакая каждому движению, намёку на движение своего кукловода.
— Сломанная игрушка. А хочешь секрет?
Николай подаётся вперёд и растягивает улыбку до такой степени, что кажется, будто его лицо сейчас треснет и осыплется мелкой каменной крошкой.
(Лучше бы и правда треснуло.)
— Ты — она.
Клоун — самая любимая из них.
Лезвие мгновенно выскальзывает из рукава, но тут же пропадает в бездонной дыре, проделанной рукой Гоголя. Николай издаёт смешок, щуря глаза, и потрясает в руке добычей.
— Думал, я не замечу, а?
Иван прогибается назад, чуть не вставая в мостик, когда прямо перед глазами из ниоткуда появляется его же нож. Не то чтобы он этого не ждал…
Стул под Гоголем падает, лишаясь ножки, вырванной ожившей куклой-големом, и Иван подхватывает лезвие прямо на лету. Николай, оскалившись, перекатывается по полу в дальний угол. Гончаров не без сожаления замечает, как глиняная кукла, придавленная фонарным столбом, рассыпается по полу крупными черепками.
Но это уже совершенно не важно, потому что Иван успевает приставить к горлу клоуна нож. Ещё один нож, непонятно откуда взявшийся, оказывается у его собственного.
— Ещё не наигрались?
Мягкий голос вливается в тишину горячей патокой и мгновенно её разъедает.
Иван стыдливо опускает глаза и нехотя убирает лезвие, краем глаза наблюдая, как Достоевский стягивает пальто и шляпу.
— Ты вроде бы говорил, что дождёшься меня.
— Я и дождался, — отзывается Николай, оправляя складки плаща. — Но с твоими марионетками так интересно.
(Особенно, когда ты тоже одна из них.)
Гоголь подходит ближе, впивается приторной улыбкой в губы Фёдору. Ярость в Гончарове вскипает с новой силой и не выплёскивается только потому, что ему видно, как Достоевский водит по лицу клоуна прежним скучающим взглядом.
Когда Николай, наконец, отстраняется, Фёдор вздыхает и подходит к столу, с любопытством заглядывая в наполовину пустую чашку.
— Кофе?
Гоголь только пожимает плечами, мол, на вкус и цвет товарищей нет.
— Я могу заварить чай, — с готовностью предлагает Иван, замечая, что хозяин от одного только запаха морщится.
— Не стоит.
Но Гончаров уже успевает сорваться с места, надеясь хоть на секунду стереть Гоголя из поля зрения.
(Как замечательно, если бы его можно было стереть ещё и из жизни.)
Ему до смерти хочется оказаться подальше, потому что чувствовать на коже его взгляд, глотать ядовитый смех и хуже, несравнимо хуже — наблюдать, как этому шуту достаются драгоценные крохи внимания хозяина, которые Иван собирал годами, — невыносимо.
Но тонкие властные пальцы вырывают его из пришедшего в движение мира, хладнокровно обвивая запястье. Такое ощущение, словно кто-то разом потушил весь свет, и невозможно сделать и шага — разом переломаешь все кости.
Взгляд Достоевского — ледяной, непривычно цепкий и самую малость ядовитый — задерживается на его лице лишь на пару секунд, чтобы скользнуть дальше и снова покрыться непроницаемой дымкой.
Гоголь в ответ на это только насмешливо фыркает.
— Ты ведь уже получил то, зачем пришёл, не так ли?
— Естественно, — кланяется Николай, приоткрывая полу плаща, из внутреннего кармашка которого высовывается стопка бумаг. — У меня уже есть всё, кроме удовлетворённого любопытства.
Федор склоняет голову набок в вопросительном жесте.
— Ты говорил, что ненавидишь поломанные игрушки, — презрительный взгляд в его сторону. — Неужели есть причины в них играться?
Комната расцветает насмешливой, издевательской тишиной. Ивану кажется — он почти даже уверен, — что у этого молчания должно быть громогласное завершение. Это одна из тех вещей, которые въелись гораздо глубже, чем в подкорку, потому что затишье перед бурей, раз увидев, невозможно перепутать ни с чем.
— Я разочарован, — спокойным, но отчего-то всё равно оглушающим тоном произносит Достоевский. — Мне всегда казалось, что уж ты-то знаешь, когда следует считать игрушку сломанной.
Глаза Гоголя в долю секунды наливаются калёным железом, будто их сунули в печь (лучше бы действительно сунули), а на лице выступает садистская улыбка.
— Что ж! — провозглашает он. — За сим откланиваюсь, господа.
Цветастая фигура растворяется в плаще.
Достоевский подходит ближе. Его лицо больше похоже на белый лист, чем само на себя, потому что на нём отпечатывается какое-то нечитаемое выражение. Проще сказать, его нет — морок, марево, наваждение, мало ли иллюзий? — но оно там почти высечено, даром, что непонятно. Иван чувствует, если сказать хоть слово, то вогнать клин туда, где положено быть сердцу. Непонятно только, чьему.
Что-то трещит…
Фёдор кладёт руку на его затылок и притягивает ближе.
Что-то звенит оглушительным колоколом…
Голова Гончарова оказывается на плече, покрытом мягким хлопком рубашки, и светлые волосы рассыпаются во всю длину вплоть до пояса.
Что-то бьётся…
Лёгкие готовы сгореть от этого воздуха.
И Гончаров ломается. Ломается-ломается-ломается, исходится трещинами, раскалывается на мелкие кусочки, разлетается глиняными черепками и крошится в невесомую пыль. Серпом подсекают все нити, на которые его подвесили. Он падает вниз.
Иван смотрит вверх, оседая на пол, и насколько хватает сил сжимает края белой накрахмаленной рубашки. Наверное, он плачет. Наверное, он даже кричит. Наверное, в нём слишком много от поломанной куклы, чтобы всё это было заметно.
Внутри — пустота. Вместо срезанных нитей, вместо грязи, что вырезали из него острым скальпелем, и осушенные вены его вместо крови истекают чёрным горячим счастьем. Вот только счастье это, густое и липкое, подозрительно похоже на древесную смолу.
Достоевский склоняется чуть ниже, перехватывая его лицо. И улыбается.
Счастье на вкус — точь-в-точь кофе. Невыносимо горькое.