до и после
7 февраля 2018 г., 22:21
Мы влюблялись медленно.
Я не понимала — днями, неделями, месяцами — что он изменился, что я изменилась, что едкое, гнилое презрение, которое я хранила долгие годы, — рассеялось, испарилось, опустилось на самое дно, выталкиваясь из меня, словно пар из чрезмерно обжигающего душа.
(— Почему ты ничем не выделялся в учебе? — однажды спросила я.
Он пожал плечами.
— Я ненавижу читать.
— Что?
Разговор явно начинал его забавлять.
— Я вырос среди магии, — объяснил он. — Все было проще. А книги в сравнении с этим требовали ужасной кучи усилий.
Мы были настолько в корне различны.
В какой-то момент я перестала замечать.)
Он никогда не извинялся за произошедшее со мной в доме его родителей. Спустя время я прекратила ждать, конечно, и именно тогда, тогда, когда я стала понимать его так хорошо, в моей голове поселилось любопытство. После стольких лет все мои мнения о нем так и остались плавать высоко на поверхности — он эгоистичный, и он испорченный, и он жестокий, обыденно, без усилий, и пусть он вырос с потрясающе отвлекающими глазами, это не изменит его врожденной гадкости, разве не так?
(Гадким он не был, как оказалось.)
А каким был — умным. Умным, и упрямым, и разбитым, да так, что не починить уже, словно измятый, скрученный клочок бумаги, который никогда не разгладить, который никогда не будет таким свежим, или гладким, или бесстрастным, как раньше. А тон его — аристократически выверенный, с годами нисколько не изменившийся — всегда звенел острой горечью, когда бы он ни говорил о семье.
(Однажды он сказал, что они манипулировали им.
Я не стала отрицать.)
Он писал матери письма каждый воскресный полдень, как часы; шаркающий бег ручки по пергаменту слишком оглущающ в напряженной, причудливо перегруженной тишине комнаты. Я никогда не спрашивала, можно ли прочесть, рвалась уважать последнюю каплю личного пространства, данную ему Министерством, и он всегда молчал, возвратившись от почтового ящика.
(Мне действительно стоило их прочесть.)