***
Дни становятся все напряженнее, день решающего матча близится. А ночи за окном становятся только свежее и волшебнее. Модестаса мучает бессонница. Он обычно лежит на своей кровати, смотрит в потолок и на силуэты мебели в темноте и слушает сопение своих соседей. Сегодня он опять просыпается среди ночи, разлепляет сухие глаза, продирает тяжёлые веки. Кровать Белова сегодня пустая, а с балкона веет жжёными спичками и табаком. Тёплый ветер летит над ночью. Синий дым летит от тлеющей сигареты, смешиваясь с тёплым ветром. Он вообще-то не курит! Просто вспомнилось вдруг, что от курения спокойнее становится. Захотелось вспомнить. Так бы и слился с этим ветром и улетел на юг, вместе с перелетными птицами. На юг… Обычно Белов соблюдает режим, и, получается, что в это время он должен видеть десятый сон. Обычно Белов и не курит, правда? Сегодня просто хорошо так, как на картинках-миниатюрах или как в коротких стихотворениях. И кажется, что можно стоять себе и думать о своём, так же беспечно, как в самом детстве. И кажется, что никто не услышит его мыслей и не сможет упрекнуть в мягкосердечности. Идиллию нарушает только недовольное сопение у него за спиной. — Ты почему не спишь? Завтра не встанешь, — голос сиплый со сна, а южный акцент слышится ещё более ощутимо. — А ты чего встал? — Белов улыбается и сбрасывает бычок вниз. Утром будет много удивления, откуда же он там взялся. — Иди ложись, а то не выспишься. — Не спится мне, — Паулаускас встаёт рядом и тоже облакачивается о перила балкона. — Ты что, куришь здесь? Я думал, ты больше всех увлечён олимпиадой, а ты… Сергей чувствует себя провинившимся ребенком. — Ты же никому не скажешь об этом? Модестас смотрит на него, как на идиота, но на всякий случай кивает. Ему незачем выдавать друга. Он тоже глядит на блики фонарей в темноте, на огромные плакаты, на чистые дорожки и на переговаривающийся ночной караул. Он тоже глядит на эту ночь, и его лицо расслабляется, он, должно быть, понимает. Мечтает, наверное, о родине. — Слушай, Модя, а давай я тебе ещё одну вещь расскажу, а ты о ней — никому? Модестас снова кивает, потому что уважает, но сам осторожно поглядывает в недоумении. — Совсем никому, даже если очень хотеться будет. Ты лучше меня ударь, если захочешь, а никому не говори. — Да что случилось, ты меня пугаешь, — теперь Паулаускас смотрит ему в глаза, и теперь Белову ещё сложнее. Модестас встревожен, что-то неладное происходит или произошло. Что-то, может быть, страшное. Белов даже не знает, как это сформулировать и как так выдать, чтобы не обухом по голове. А так и не получится. Чтобы легче было, он отворачивается обратно к улице, а вот только Паулаускас уже не может так и смотрит, и смотрит на него, сверлит взглядом. И правда, есть в этой ночи что-то особенное, что-то странное, будто инородное. — Не знаю, как тебе это объяснить, и очень не хочется мне этого делать, но, чувствую, надо. — он, как когда юношей совсем был, волнуется, набирает побольше воздуха в лёгкие, чтобы голос не пропал вдруг от слабости. Он поворачивается в комнату, убеждается, что их врач мирно сопит в своей кровати, но Белов что угодно сейчас готов поставить на то, что тот притворяется. Поэтому он говорит совсем тихо, что даже Модестас едва его слышит. — Люблю я тебя, кажется, Модя. Тот стоит, остолбенев. Язык словно отнялся и в горле гадко пересохло. Паулаускас себя выпотрошенным вдруг чувствует, будто что-то потаённое вскрыли, ненароком, но болезненно и больно. Белову сейчас ещё хуже, должно быть. — Можешь ударить, если хочешь, только тихо как-нибудь, — Сергей к нему не поворачивается теперь. Ночь все так же прекрасна, но он отдельно от нее, выпадает. Все испортилось в один миг, но он об этом не жалеет. Нельзя было иначе. Если не сегодня, то никогда уже. Он бы не решился. Голос у Паулаускаса хрипит, бурлит где-то в горле, и он ни слова сказать не может, да и не знает, какие слова тут нужны. Сергей на него не смотрит, и так ещё тяжелее. Его лица не видно совсем. Руки у Модестаса дрожат, слабеют, но он собирается и накрывает широкой ладонью ладонь Белова, лежающую на перилах в напряжении, что все вены видны и костяшки вырезанные, острые торчат, и Паулаускас их чувствует кожей. — Я никому не скажу, — голос ещё ниже обычного, он почти что шепчет и сам себе поражается. — Только и ты тогда не говори.***
Они читают Библию вместе, тихо, пока никого нет. Когда Белов ее раньше читал, то чувствовал себя более нормальным, как бы и забывал обо всем. Или убеждал себя в иной природе чувств. Но теперь он читает ее Паулаускасу и понимает, что выхода нет. Когда он рядом, Сергею даже не кажется это ненормальным, а скорее — чем-то простым, обыденным, крохотным и запрятанным, как в глубине чемодана крестик. Интересно, кому нужно помолиться, чтобы так вот, чистеньким мимо законов пройти? Чтобы никто никуда не доложил? Когда рядом с Модестасом лежит Белов, то первому даже больше не кажется, что земля уходит из-под ног, а мир раскалывается. Он просто закрывает на это глаза, мечтая показать однажды Сергею родную Литву. Может, там, в теплом, солнечном Вильнюсе все вопросы как-нибудь сами найдут ответы? Они совершают дурное дело. Но если об этом никто не узнает, то и не посмеет даже подумать. — И что с нами будет теперь? — Хлипкая односпальная кровать в отеле не вмещает их двоих, поэтому они лежат на полу в свете одной только луны в чистом ночном небе. Модестас как обычно хмурится, думает, держит лицо, остаётся самим собой. Белов с радостью бы ответил, что «ничего». — Не знаю, — Усталость наваливается на глаза. Завтра, как обычно, подниматься чуть свет и снова и снова кидать мячи в корзину, сгибаясь от боли в колене. Но это завтра. — Не знаю, Модя, не знаю, — он вздыхает устало. Паулаускас чувствует движение его грудной клетки своей головой, как тяжело вздымаются, а потом опускаются его ребра. Он чувствует это постоянно. «Не знаю» значит, что он не хочет об этом думать. И нечего об этом думать. Нужно только надеяться, что у них друзья-друзья, а не продажные крысы-доносчики. Один донос, и все кончено. Вообще все. Даже баскетбол. Очень хочется спать, очень хочется заснуть как есть, но нельзя. Однажды их сосед все равно вернётся. А он из всех, кажется, самый-самый ненадежный. Ночь липнет к коже своим полумраком, обволакивает, лезет в душу. Модестас берет большую ладонь Сергея в свою, подносит ее к губам, думает, сомневается, а потом всё-таки целует. Губы у него потрескавшиеся и горячие, дыхание тоже горячее и щекотное. Он приподнимается и упорно глядит в прозрачные и в то же время непроницаемые глаза, желая узнать, какая реакция следует на такие действия лично от Сергея. Белов только усмехается, и его тонкие, растянувшиеся в этой усмешке губы скрываются в черных усах. Одно дело вынашивать то, что долго и глубоко зарыто было внутри, другое дело — брать и целовать. Белов манит слегка рукой, щурит глаза, и кожа собирается у глаз в напряжении. С толку сбивает. Модестас дёргается, нервно сверлит взглядом закрытую дверь, прокручивает в голове, что скажет кто-нибудь, если войдёт и увидит этот позор, а потом поворачивается обратно, переводит дыхание и склоняется над лежащим Сергеем. Ощущение, что мир должен рухнуть, что что-то не позволит ему это совершить, но тем не менее их губы все же соприкасаются. Ну, теперь он зато может сказать разве что себе, что он, в отличие от тысячи фанаток, по-настоящему целовал чемпиона игры в баскетбол в губы. Вот только если хоть кто-то ещё узнает об этом, то гордиться больше будет нечем. Они лежат и думают свои страшные мысли про себя. Можно молиться, только это не поможет. А можно просто ловить эти минуты как последние, кто знает… У них есть ещё пара ночей.