ID работы: 6509729

Triumph des Willens

Джен
NC-17
Завершён
26
автор
эх. бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
21 страница, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
26 Нравится 9 Отзывы 3 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
1939 Первая и довольно простая победа. Но Гилберту этого слишком мало. Резко открывает дверь с ноги и врывается вовнутрь, бешеным взглядом бегая по помещению. Он замечает светлые пряди на полу и сразу же устремляется к ним. Хватает ослабленного поляка за волосы, приподнимает и направляет лицом к себе. — Ты кем себя, сука, возомнил?! — орет во всю глотку и прописывает удар костяшками пальцев в нос. — Ты, блядина, даже не смеешь вровень со мной стоять! А ты пытался казаться выше! На что ты надеялся?! Нет предела прусской ярости. Гилберт, нанеся очередной удар в челюсть, прикладывает Феликса лицом об пол и резко пинает под ребро несколько раз. С горящей красной злобой. Ощущая себя победителем. — Я тебе, ебучий выблядок, говорил! Возвращай мне, блять, земли, или я превращу тебя и твой народ в куски мяса! — хрипит, сплевывает, но и не думает успокаиваться. Хватает поляка за шиворот. Желает видеть эти слезы, боль, кровь и отвращение на лице своего противника — насколько же это приятно, как думал немец. Он слышит жалкий скулеж, всхлипы и польскую речь, произносимую дрожащим тихим голосом. — Заткни пасть! — пруссак вновь прижимает Польшу лицом к полу, да еще с такой силой, что размазывает кровавое мясо, оставляя огромную лужу за собой. — Я ненавижу твой дрянной язык! Я ненавижу тебя! Где твои Англия и Франция?! Где они?! — ор сменяется на истеричный смех. Истеричный смех истинного победителя. Людвиг стоит около входа, крепко держа обеими руками предоставленный отцом пистолет, и завороженным взглядом смотрит на Гилберта. Сколько гордости и восхищения за своего отца чувствует мальчик. Жестокость. Ярость. Безумие. От Пруссии так и веет силой, которой маленький Германия желает обладать. Он хочет быть таким же. Хочет равняться. Хочет быть похожим. Первый раз, когда Людвиг видит настоящую войну, а не ждет возвращения своего отца. Кровь. Боль. Слезы. Он горит желанием следовать указаниям Гилберта, выполнять все, что он говорит, лишь бы стать сильнее. Лишь бы стать как он. Байльшмидт-старший, утолив свою злобу, в последний раз пинает судорожно трясущегося поляка, которому и дышать уже больно от сломанных ребер и крови из разбитой челюсти. Он хнычет и пытается хотя бы перевернуться, но избитое тело не предоставляет такой возможности. И лишь смотрит. Сквозь слезы и стекающую с виска кровь. Как Пруссия величаво подходит к своему сыну. Протягивает окроваленную с отбитыми костяшками руку. Ухмыляется. Людвиг уверенно берет за ладонь, смотря в ответ таким же взглядом, в котором только рождалась эта жестокость, и улыбается уголками губ, после чего следует за любимым наставником, стараясь успевать за его широкими шагами. Нельзя разочаровывать пруссака! — Мы всем докажем! — начал воодушевляющие Гилберт. — Чего мы, немцы, стоим! И никто не посмеет так обращаться с нами, как было несколько лет назад! 1907 Очередное восстание жестоко подавлено. Все колонии сохранены. Пруссия, наконец, возвращается домой и первым делом падает в кресло в попытках отдохнуть. Он чувствует приятную боль по всему телу и ощущает себя победителем. Какие вообще были сомнения? Парочка ожогов да совсем незначительные ранения — все, с чем пруссак вернулся домой. — Папочка! Гилберт слышит родной детский голос и сразу же обращает свой взгляд на Людвига, который с радостным лицом подбегает к отцу и, присев на подлокотник, обнимает за шею. — Ты же был в Африке, да? — в детских глазах горело столько счастья от возможности быть снова рядом с папой. Гилберт одобрительно кивает, приобнимая сына за талию. Вытягивает ноги и получает неимоверно приятную дрожь. — Расскажи! Расскажи! Расскажи! — Людвиг чуть ли не прыгает от радости: так сильно хочет услышать очередной рассказ, повествующий о величии и силе отца. Воодушевление, чтобы стать таким же! — А не кажется ли тебе, что сейчас слишком поздно для этого? — в голосе немца слышится и несерьезность, и строгость одновременно. Пришел-то он достаточно поздно. Но через несколько мгновений лицо становится более простым и улыбающимся. — Ладно. Думаю, в честь такого дня можно и сделать исключение. Принеси отцу поесть, а там я и расскажу обо всем. Байльшмидт, еще раз потянувшись и радуясь осознанию, что он, наконец, дома, поднимается и спешит снять с себя верхнюю часть грязной и ободранной в некоторых местах формы. Он подходит к зеркалу и в который раз любуется видом своего покрытого шрамами тела. В особенности немца волнуют новые — как очередной отпечаток в памяти о произошедших событиях. О силе, величии и о новой победе Пруссии. Низ оставляет таким же и ступает в сторону долгожданной еды, которая уже совсем вскоре была готова: Людвиг сделал все заранее в ожидании отца, чтобы поужинать вместе с ним. Пруссак присаживается за стол и принимается первым делом за мясо, но не спешит, наслаждаясь вкусом качественной еды, да и рассказывать все же любопытному сынку надо: — Я рассказывал про захват племен в Африке. Ты же помнишь? — кладет недоеденную пищу к себе в тарелку и, дождавшись кивка со стороны Людвига, вновь продолжает уже с надменной ухмылкой на лице. — А еще ты знаешь, что твой отец самый сильный? — откидывается на спинку стула и подкладывает руки под затылок, смотря на еще более восхищенное лицо своего ребенка. — Однажды ты ощутишь, какого это… какого это — чувствовать чужой страх проходящих мимо тебя стран. Страх, рожденный из ненависти. Ненависти к твоей силе и величии. — Желает унять подступившую жажду и отвлекается, чтобы глотнуть немного воды, но так даже лучше: следует сделать отступление для перехода к основной части рассказа. — Я считаю, что после произошедшего мое влияние лишь усилится, — ухмыляется, чуть ли не скалится от воспоминаний, но рассказывать за столом такое все же является не самой лучшее идеей. — Когда мы пришли — мы предоставили черным работу в их одной из беднейших стран. Мы научили их многому. Мы предоставили им многое. Но что мы получили взамен? Они поубивали более ста наших людей! И это их благодарность за все, что мы им предоставили. Когда я об этом узнал, то, естественно, не мог не проигнорировать подобное. Это было восстанием лишь первые дни. После — резня и преследование, — Гилберт тщательно пытался подбирать слова, дабы не портить аппетит мальчика, но яркие воспоминания, кровь и стоны под палящим солнцем все больше опьяняли его разум. — Мы не добились окончательного превосходства, которого желали: я не привык сражаться в таких отвратительных африканских условиях, что, несомненно, сказалось на результате. Остатки племен, те, кому удалось сбежать после нашей ошибки, скрылись в расположенной не так далеко от того места пустыне — что за трусость и слабость! — возмутительно проговорил Байльшмидт и все же грубо откусил кусок мясо, после принявшись довольно пренебрежительно от злобы жевать. — Из-за этого мы объявили войну на уничтожение и принялись разыскивать беженцев по всей пустыне, а за найденных восставших генералов вручали вознаграждение, — постепенно взгляд пруссака все больше терял ту самую человечность и постепенно приобретал жестокий, умалишенный вид. Перед глазами Пруссии вновь пронеслись образы жаркой и душной африканской пустыни. Его неутолимой злобы и кровожадности. Желание убивать и истреблять все, что встало поперек его воле. Гилберт крепко сжимал в кулак отломленный кусок хлеба, пристально смотря куда-то прямо. — Мы убивали все живое, что видели... не жалели ни женщин, ни детей, — с упоением продолжал пруссак, — и в итоге истребили практически все население этого племени. Тех, кого поймали — отправили работать на немецких предпринимателей. Оставшиеся померли, пока бежали в пустыню, — довольно ухмыляется и вновь отпивает немного воды. — Из восстания в истребление. Вот что бывает, когда кто-либо идет наперекор моей власти! — гордо произносит, с шумом поставив стакан на место. Людвиг восхищался мужественностью и целеустремленностью своего отца, но эта жестокость, этот взгляд… они пугали мальчика. Кажется, Гилберт изменился. Всегда ли отец был таким… безумным? Прежние рассказы не сопровождались интонацией, в которой выражалась жажда по очередным убийствам и крови. В этих глазах больше не было видно ничего. Если раньше пруссак с гордостью и благородством ведал о своих былых победах и восходящих периодах, то теперь… о каком-либо благородстве и не слышалось. Он больше делал упор на изощренные и все более суровые методы убийств, все больше уделял внимание именно этому, даже когда пересказывал… о стонах не спасшихся жертв. О сожженных городах и сгоревших дотла людей. И искренне этим гордился. — Запомни, Людвиг, — оторвал от мыслей сына Пруссия своим серьезным тоном, — мы, белые — величайшие. Мы находимся на вершине человеческого развития и движемся все дальше. Белые — элита рас. А мы, немцы, — направляет пальцы руки в сторону своей груди, — элита наций, — делал он подобный вывод на основное лидирования Германской империи по количеству полученных нобелевских премий. — А негр, влачащий свое существование в детской нелепости и тупой непосредственности, не может встать на одну ступень с цивилизованным человеком и быть полезным для серьезной работы. Их удел — физический труд, неспособность мыслить на уровне с нами, белыми, — ухмыляясь, отмечает Гилберт, как бы в завершение своего рассказа, после чего резко поднимается со стула. — Ты ведь уже поел? Байльшмидт уже хотел приступить к самому основному, к самому желанному, что он, собственно, и приготовил для своего сына. Людвиг сразу же кивнул на вопрос отца и, вскочив со стула, побежал в сторону Гилберта. По пути он задумался: Пруссия могущественный и умный, и молодой стране хочется стать таким же, но... эти безжалостность и жестокость… может, так и действительно надо? Может, раньше он просто не замечал этих жутких описаний? Если Гилберт такой — значит, это правильно. — Смотри, мальчик мой, — Байльшмидт, достав что-то из своей сумки, поворачивается. — Здорово, правда? — ухмыляясь во весь рот, поглаживает по лбу принесенный череп с небрежно соскобленной кожей. Германия с ужасом уставился на черепушку, не отводя от нее взглядов. И он не считал это правильным… Людвиг ощутил страх от собственного отца, от чего задрожал, и чуть подкосились колени. Он и слова произнести не смог. — Под конец мы убивали всех мужчин, — продолжил Гилберт свой рассказ и во время речи преподнес голову к своему лицу, чтобы лучше насладиться проделанной работой, — а если видели женщину или ребенка — стреляли в сторону от них, дабы заставить бежать. Мы ведь не настолько садисты, верно? — аж сам хохотнул над своими словами. — Некоторых все же ловили и насильно заставляли… — специально делает паузу и скалится, смотря прямо в дырки, где располагались бывшие глаза, — …сдирать кожу и мясо с трупов мужей и отцов, — он вновь смеется, вспоминая слезы и стоны прекратить. — Кажется, мы превзошли все то, чем могло позабавиться больное воображение нашего духовного отца… — с некой грустью, но в то же время гордостью произносит пруссак и к груди прижимает череп, мечтательно уставившись куда-то в сторону, а после гордо возносит руку вверх и голос повышает. — Это пойдет в музей Берлина! И каждый сможет насладиться моей победой! Кажется, вся гордость, что испытывал Людвиг минутами раннее, в данный момент испарилась. Он не хотел восхищаться жестокостью… неужели настолько необходимо было издеваться над и так практически исчезнувшим народом? Германия этого не понимал, да и не пытался понять. Мальчик и не мог больше скрывать этот страх: уже весь трясся и особенно в коленях. Когда отец кладет свою руку на надплечье, это ощущается настолько тяжело и массивно, что Людвиг вовсе вздрагивает и чуть ли не падает. Поднимает испуганный взгляд на Гилберта. — Пойми, сынок, — пруссак опускается на корточки, — величие не дается просто так. Оно не дается всем подряд. Лишь избранным, лишь самым достойным, — берет Людвига за руку и слегка сжимает кисть. — Ради величия надо жертвовать… многим… — шепчет, смотря прямо в глаза. Гилберт сразу же заметил реакцию своего сына на подобные рассказы, так как привык обращать внимание на эмоции и действия собеседников. Он не зря поведал обо всем этом… Людвиг ведь уже взрослый, а значит, обучен дисциплине. Можно переходить, наконец, к тому, чего пруссак столько времени желал — к выработке тех самых качеств. Та самая жертва во имя величия. — С завтрашнего дня игры заканчиваются, и мы переходим к более серьезным тренировкам, — уже твердо объявляет и приподнимается. — Ты должен хорошо выспаться и быть отдохнувшим: предстоит далеко не простая работа, — слегка подтолкнув сына в сторону спальни, пруссак принимает решение отдохнуть и самому. Хотя как вообще можно уснуть, думал Людвиг, если родной отец рассказывает и показывает подобные вещи. Было настолько плохо, что вся еда готова была вырваться наружу. Однако спорить с отцом было бесполезно и даже опасно, так что ничего поделать нельзя было, кроме как отправится прямиком в постель. А перед глазами до сих пор вид этого страшного черепа, море слез и страданий людей, режущих собственных родственников. Насколько мерзко, что мальчика аж передергивает и чуть ли не наворачиваются вновь слезы. Ну ничего, он уже привык справляться со всеми моральными трудностями в одиночестве. Справиться и сейчас! Ведь завтра важный день. Помешанный на армии Гилберт уже с ранних лет приучал Людвига к довольно жестокой военной дисциплине и обучал чуть ли не всему с малых лет, тому, что даже не умел сам, но сын обязан был это делать, научившись на чужом примере. И вот, настал тот момент, когда Пруссия может уже действительно обучать самостоятельно. — Первая тренировка. Не волнуйся особо, — пруссак протягивает свой кинжал, который специально за ночь очистил от засохшей крови и грязи, — здесь это крайне важно, — и просто спокойно отходит спиной на несколько шагов, ровно встав. Людвиг, взяв оружие в свои руки, принялся тщательно рассматривать и всячески крутить, так и не понимая, чего от него хочет Гилберт. Нет, Германия просто стоял и ожидал примера. Но почему отец отдает свой же нож? Это оставалось загадкой. — Нападай, — спокойно, нет, даже апатично произносит Пруссия. — Можешь делать со мной, что хочешь, — и руки в стороны разводит, мол, сопротивляться даже не собирается. Мальчик вновь широко распахнул глаза, свел трясущиеся колени вместе и судорожно сжимал кинжал, медленно опуская взгляд вниз, дабы случайно не нарваться на лезвие. Почему он должен это делать? Почему должен нападать на своего же отца? Даже если он хочет научить на своем примере, почему бы не показать сначала, как надо?.. — Н-нет… — дрожащим голосом произносит, чуть ли не пищит и взгляд отводит. — Нападай! — уже более требовательность и громче произносит Байльшмидт. — Нет! Я не буду! — все упирался Людвиг, а по произношению было видно, что еле сдерживает слезы. От одной лишь мысли, что придется причинять вред отцу. — Нападай, сказал! — уже орет чуть ли не хрипоты, а столько агрессии во взгляде, будто не близкий родственник стоит рядом, а давний враг. — Отстань! — еще больше пугается реакции Гилберта и точно прикладывает руку к щеке, стараясь вытереть стекающие слезы. Людвиг роняет нож на землю и обеими руками закрывает лицо, заливаясь истерикой. От страха и самого приказа ноги все же подкосились, и мальчик падает на землю, громко всхлипывая и шмыгая носом. Но Гилберт даже не думал подходить. Скрестив руки на груди, суровым взглядом глядел на сына в ожидании, когда тот успокоится и поднимется. Никакой жалости и нежностей. Даже слова не произносит. — Ты… ты… — пытается выдавить из себя Людвиг, — ты сумасшедший… раз заставляешь меня такое делать… разве другие родители говорят своим детям резать их? — все же поднимает взгляд на Гилберта и становится тверже, чувствую свою правоту и уверенность. — У всех нормальные родители! А почему у меня ты?! — переходит на крик. — Я не хочу делать все, что ты говоришь! И Ницше твоего дурацкого читать не хочу! Я даже был рад, когда он уехал из страны, лишь бы ты не водил меня к нему! Я не хочу читать про войну! И Гете не хочу! Я не хочу читать и слушать про жестокие смерти! Ты псих! Лучше бы я жил с мамой! Я тебя ненавижу! — буквально по слогам произносит последнее слово и вновь прикрывает уже голову руками, ожидая акт насилия в свою сторону. Впрочем, на это уже было наплевать. Но Гилберт не сделал ничего. И вновь не проронил ни слова. Его каменное лицо не выражало ничего, да и вообще пруссак казался неприступной скалой, которую эмоционально довести невозможно. Ни одна мышца лица не дернулась после услышанного. Но действительно ли так на самом деле? Слишком много эмоций, чтобы хоть как-то их выразить. Слишком сильно раздирает боль внутри, чтобы хоть что-то сделать. Гилберт этого и не покажет. Даже самому себе. Резко пруссак разворачивается, быстрыми и широкими шагами устремляется в сторону дома, по дороге фалангой большого пальца вытирая слезу с щеки. В помещение чуть ли не вбегает, хлопнув дверью с такой силой, что с потолка обвалилась штукатурка. Хочет крушить и разрушать все, что только под руку попадется. Но нет, нельзя. Собирается духом и берется за перечитанную уже несколько раз книгу о военном искусстве — ничто более так не успокаивает. В свое время, Людвиг немного успокоился и отошел от своей истерики, хоть и не полностью. Теперь он уже понимал, что совершенно зря начал кричать, но признавать вину не хотел, как и идти к отцу. Возникала мысль вообще не приходить сегодня домой и не видеться с Гилбертом, а, например, сходить к Венгрии или другому союзнику Пруссии, побыть у них да спросить совета, как у более взрослых государств, что делать мальчику в такой ситуации. И все же нет. Вина за собственную оплошность настолько сжирала, что, побродив пару часов вокруг дома, Людвиг все же решается на отважный шаг и заходит в дом. Искать отца не пришлось, так как он был, как обычно, у себя и крепко, до дергания мышц, держал книгу в руках. — Пап, прости... — робко начинает говорить, стоя где-то в дверях, все еще не решаясь зайти вглубь комнаты. Никакой реакции от Пруссии, совершенно никакой: так и сидит, уставившись в свою книгу. Читает и от гнева не понимает и не может осмыслить напечатанное. Просто делает вид, что не замечает. Людвиг, видя это, отважился подойти поближе и даже сесть на кровать, в ноги Гилберта. — Я не подумал о том, что сказал. Извини, пожалуйста! Ничего, вновь ничего. Пруссак все прекрасно слышит и видит, но из принципа не собирается что-либо делать, даже взгляда на сына не поднимает. Будто никого здесь и нет. — Я так не думаю, правда… — Германия провел рукой по ноге Гилберта, лишь бы хоть как-то привлечь его внимание. И это не помогало. Тогда Людвиг принялся дергать, толкать и даже щипать отца со злости — ну хоть как-то отреагируй! Он был готов и на то, что бы Гилберт прямо сейчас поднял руку и снова накричал, лишь бы не игнорировал. Но ничего... Опять же, ничего. Пока Байльшмидта это не выбесило окончательно. Он терпеть не мог, когда его трогают подобным образом, а сдерживать себя длительное время под таким давлением — выше его сил. Гилберт, резко захлопнув книгу, положил ее на подушку и рывком поднялся с кровати, наскоро собрался, приводя себя в порядок, и направился в сторону выхода. — Папа! — кричит Людвиг и бежит за пруссаком. Цепляется отцу в ногу и руками и ногами, всем своим весом пытается его остановить и не позволить идти дальше, заливаясь слезами в очередной истерике. Гилберт даже голову не опускает вниз, а грубо пинком скидывает ребенка со своей ноги и просто уходит, так и не обернувшись. — Я ненавижу тебя! — кричит Германия в след и приподнимается, вытирая кулаком стекающие слезы. Гилберт ненавидит все эти собрания. Ненавидит практически все страны, что здесь присутствуют, даже к своим союзникам относится без особого доверия. Выгнал бы их всех к чертям и остался один, полностью уверенный в себе. Однако, к сожалению, нельзя физически справиться со всем миром в одиночестве — и Байльшмидт это прекрасно понимал. Он приходит еще более злым и недовольным, чем обычно, подсаживается к Венгрии и Австрии и ждет уже очередных разборок, обсуждений, показушности, что происходят постоянно. Но, может быть, это поможет хоть немного успокоиться. Да, вот эти очередные споры за колонии, за господство, желание власти и стремление показать себя с наилучшей стороны. Пруссия знает, кто действительно здесь самый сильный. Оттого смеется прямо в лицо остальным, надменным и одновременно злобным взглядом глядит на стран Антанты, еще более ненавистных, чем другие. Гилберт чувствует, что скоро должна быть война. И жаждет ее как можно скорее, дабы показать все свое превосходство. Все равно такая ситуация ничем не может больше закончится, кроме как войной. Нужен лишь повод… и все ждут этого повода. Кто-то должен начать. И Пруссия хотел бы уже видеть эту причину, чтобы, наконец, встретить эти морды на поле боя, а не здесь. Когда этот ад на земле заканчивается, пруссак выходит из-за стола и принимает решение уйти отсюда как можно раньше к своему сыну, где ничуть не лучше. Когда же можно будет обрести покой? На войне, безусловно. И все же, даже спокойно уйти отсюда пруссак не может. Только он подошел к выходу, как услышал одного из своих главных противников: — Вы слышали? — обращалась Франция ко всем присутствующим. — Что этот паршивый немец о себе возомнил? Он же открыто ставит себя выше нас всех! Хотя кто он на самом деле? — презрительно фыркает и скрещивает руки на груди. Подобные слова Гилберт проигнорировать никак не может. Он разворачивается, скалится, но изо всех сил старается скрыть свою злобу: как никак, но здесь находятся куча свидетелей, у которых точно такие же намерения, как и у Франсин. Ему могут объявить войну прямо сейчас, прямо все. Какой бы желанной она ни была, как бы сильно пруссаки ни подталкивали к ней остальных, сам Пруссия был недостаточно к ней готов. — Что ты там сказала? — натягивает улыбочку на свое лицо и подходит к француженке, гордо выпятив свою грудь. Смотрит на девушку сверху вниз, словно на неполноценную страну. — Ох, какой ты злой, Жильберт, — прикрыв рукой рот, хихикнула та и отвела взгляд в сторону. — Специально ради тебя, дорогой, повторю: ты кем себя возомнил? Не считаешь ли ты, что слишком зазнался? Знаешь ли, милый, нельзя из ничего подняться на вершину. Ты обязательно свалишься обратно, — усмехается. — Ну и? Что ты мне сделаешь? Издашь очередную газетку? Байльшмидт готов чуть ли не рычать и броситься на нее прямо сейчас, однако собрался с мыслями и, прикусив губу, ответил: — Хм, — якобы задумался, — насколько я помню, ты первая в своих газетах оскорбила мою королеву. И, кажется, я вполне спокойно на это отреагировал, в отличие от тебя. Ты сразу же объявила мне войну, — ухмыляется, показывая зубы, вспоминая итог этой войны. — А-а, те самые газеты... — делает вид, что вспоминает, сузив глаза. — Действительно, как ты мог вообще бурно отреагировать на эти провокации, если в тот момент облизывал мне ножки, чтобы я не стерла тебя с земли? Уже скрипят зубы, и белеют костяшки. Дергается рука, потому что Гилберт уже хотел нанести удар. Благо, смог себя остановить и только взглядом, полным злобы и ненависти, сжирает француженку. — Фи, животное, — кривится, небрежно махнув в сторону пруссака. — Не смей трогать меня своими лапами. Иначе точно объявлю войну. — Что, второго ребенка захотела? — даже не обращает внимания на оскорбление, ведь пустить в адрес Франсин очередную порцию желчи, стиснув зубы, казалось куда более интересным. — Ну, может, хотя бы второй ребенок будет нормальным, а не агрессивным варваром. Немец вскипает до такой степени, что больше не может адекватно воспринимать поступающую информацию. Слова слышит, а понять их не может — настолько злоба и агрессия въелись в его мозги. Ничего не отвечает, а только тяжело, размеренно дышит, все силы тратя на сдерживание себя. — Хороший мальчик, — ласково похлопала немца по щечке, мягко улыбнувшись, и направилась в сторону выхода. Гилберт, уже не выдержав подобного отношения к себе, резко попытался схватить француженку за запястье, да та уже успела убрать руку. Чуть ли не пыхтит, но тяжело вздыхает и разворачивается к ней, крикнув в след: — Твоя империя ничего не стоила! Поэтому ты и проиграла в конечном итоге! А я лучше тебя! Я смогу! — Я тебе это еще напомню, — вполне спокойно произносит, подмигивает и удаляется насовсем. Пруссия резко топает ногой и тяжело вздыхает. От злости уже чуть ли не дрожит и не дергается. Француженку терпеть уже не может и жаждет войны больше с ней, чем с кем-либо еще. Он должен ей доказать, что Пруссия лучший, что она должна в очередной раз заплатить за свои слова насчет пруссаков, потому что прошлого раза Гилберту это показалось недостаточным. Он немного ждет, чтобы не встретиться с Франсин в очередной раз, после чего уже окончательно идет домой, в конец разозлившись. Людвиг сидел на своей кровати, вытирая слезы, и глядел на отцовский кинжал в своих руках. Так странно, что пруссак оставил его здесь. Но было столько злобы в мальчике, что он не мог просто рассиживаться на одном месте, а выбежал на улицу. Ни о чем не думая, лишь пытаясь выпустить пар, Германия принялся выполнять те приемы, которые он видел или слышал от отца. Не важно, криво это было или нет. Сам факт, сама возможность обращаться ножом, пускай и никому вреда не причинишь, кроме воздуха. Людвиг прыгал, бегал, стараясь повторить все, о чем когда-то рассказывал отец. И как же хотелось, чтобы сейчас он был здесь. Показал, как действительно надо. И вонзить нож в его тело, как знак, что сын достоин его внимания! — Ты должен быть быстрее. Слышит серьезный отцовский голос и с радостью готов внимать его речам. Оборачивается и внимательно смотрит на Гилберта, медленно расстегивающего пуговицы на верхней части своей одежды. — Не важно, какой твой уровень владения ножом, — параллельно рубашка падает на землю, — если твой противник в несколько раз превосходит тебя по скорости — ты проиграл. Пруссак, оставшись с одним голым торсом, ровно встает на несколько метров от сына и ждет, пока тот начнет. Больше он не приказывал и ничего не требовал — только молча ожидал. Охваченный злобой, мальчик довольно быстро собрался и ринулся в сторону Пруссии, на ходу раздумывая, куда можно было бы нанести удар. Наилучшее решение нашлось — район печени. Гилберт, согнувшись, вытаращил глаза, и бордовые капли вылетели из его рта, постепенно расплывающегося в улыбку. 1525 Кровь хлещет. Пруссак глядит прямо в глаза своего отца. В брюхо которого только что вонзил свой меч. Он крайне серьезен и суров. Нет места жалости. Нет места сожалению. — Мать бы тобой не гордилась... — с довольной ухмылкой шепотом произносит тевтонец. — Твое место рядом с ней, — отрезает Гилберт и резко пинает ногой своего бывшего наставника в живот, доставая меч из его плоти. — Мое время пришло, — надменно говорит, свысока смотря на валяющегося на полу отца. В знак еще большего неуважения сдирает белый плащ и швыряет прямо под свои ботинки, принимаясь топтать и вытирать грязь с подошвы. Его ухмылка принимает вид злобного, довольного оскала. Настолько приятен глазу вид, как и все остальные рыцари избавляются от абсолютно ненужного более атрибута. Байльшмидт, убирая меч, подходит к своему последнему магистру Тевтонского ордена. Пруссия объявлена герцогством. Вальдемар снизу вверх наблюдает за своим сыном. Его взгляд полон той самой отцовской гордости и удовлетворения за все сделанное. Поражение нисколько не волновало немца; даже предательством подобное невозможно было назвать, ведь именно для этого дня он готовил Гилберта. К становлению жестоким и безжалостным воином, посвятившим все свое существование войне и разбою. Его роль выполнена, так что оставаться здесь больше незачем. Вальдемар, крепче прижав руку к ране, опирается на меч и вновь поднимается на ноги. Окинув сына последним взглядом, последней ухмылкой, харкает кровью и, развернувшись, на хромых ногах направляется к выходу в сопровождении несогласных с таким решением рыцарей, кто остался верен Тевтонскому ордену. Гилберт только и смотрит ему вслед. Гордо. И ни о чем не сожалея. Никакой грусти он не испытывал: ведь так и должно было произойти. Людвиг пинает отца в коленку, а после ставит подножку, дабы свалить Гилберта на землю. Он совсем немного, какие-то миллисекунды, замешкался, но наносит в прыжке удар ножом. Пруссак успевает выставить руку, вследствие чего кинжал проходит по кисти. — Медлишь, — с ухмылкой произносит Гилберт и пытается обхватить нож, дабы вырвать его из рук мальчика. От осознания внезапного успеха страх охватил Людвига еще сильнее — он смог. Колени трясутся, ноги подкашиваются, и он падает прямо в кровавые объятия отца, прижимаясь к его груди и дрожа. Сколько радости в его горящих красных глазах. Таки забрав нож, он раненой рукой поглаживает сына по щеке, трепет по волосам и улыбается, полностью довольный сложившейся ситуацией. — Ты не должен мешкать, — говорит довольно мягко, устремив свой взгляд на небо. — Ты не должен ни о чем сожалеть. Нет места жалости, сожалению и почему дерьму. Ты почти очистился... Почти готов... — вытирает капли с губ и щеки, целует Людвига в макушку, переводя взгляд на него. — Когда мое время пройдет — ты займешь мое место. Ты станешь таким же, как и я. Не стоит бояться силы. Нужно бояться тех, кто ей владеет... 1889 Гилберт был крайне расстроен уходом одного из величайших людей своей страны. Сколько понимания он в нем нашел, сколько нужных ему мыслей, наконец, разобрался в своей голове и смог разложить все по полочкам. Наконец, смог найти себя и выстроить свое мировоззрение. Фридрих Ницше — один из самых, если не самый, дорогих Гилберту людей за все его существование. Пусть философ покинул страну, но пруссак все равно считал его своим — только он мог понять, только ему это было наиболее близко, как никому другому. Байльшмидт постоянно старался быть с ним, прочитывал по нескольку раз каждое произведение этого гениального человека, каждый раз открывая что-то новое. Все так, как он и думал, но не мог правильно сформулировать и высказаться. Теперь он понял многое. Теперь нашел что-то истинно родное. Вновь он радуется разговорам, настолько близким и понятным, постоянно удивляясь новому высказыванию и новым мыслям. Воспевание войны, жестокость, аристократия высшей расы — белой расы. Он величайший. Он не подведет. Пруссия отводит взгляд в сторону и видит лошадь. И замирает. Его взгляд устремлен лишь на бедное создание, подверженное избиению извозчика. С какой силой боль и чувство жалости охватили тело пруссака, парализовав его. Гилберт вообще ничего не мог сделать, даже пошевелить пальцами, только лицезреть избитого коня. Почему? Еще оставаясь в сознании, Байльшмидт пытался понять, что за чертовщина с ним происходит. Но в скором времени из глаз потекли слезы, и немец вообще как бы выпал из этой реальности. Он перестал ее ощущать. Слышит лишь жалобный гогот, наполненный болью. — Папа, папа! — Людвиг дергает пруссака за штаны, пытаясь привести отца в чувства, но все безуспешно. Голова Гилберта разрывается в ужасных криках, стонах и плачах. Перед его глазами ужасные видения, наполненные собственными страданиями. Будто бьют не лошадь, а его… будто все его величие испарилось, а он свалился на самое дно, наполненное невыносимой болью. Подкашиваются ноги, и пруссак в слезах и полной истерике падает на землю, закрывает лицо руками и сворачивается калачиком. Он рвет волосы на своей голове, совершенно ничего не видя перед собой, кроме мерзкой картины его поражения, его избиения. Всего трясет и лихорадит. Непонятное чувство страха, которое Байльшмидт раньше и не испытывал никогда. Он издает непонятные звуки, напоминающие мычание, клокотание и стоны. Но Гилберт себя даже не слышит. Переворачивается на спину и расслабленно глядит куда-то в пустоту. Он ощутил состояние высочайшее: мир вдруг открылся ему в изначальном единстве, блистательным, пребывающим в вечности… 1944 Кто бы мог подумать, что все закончится именно так? Последнее, что осталось у пруссака. Последнее, что он любит и дорожит. Но надолго ли? Людвиг стоит в дальнем углу комнаты, с ужасом глядя на своего отца. Руками водит по своему лицу, стараясь избавиться от стекающих слез, всхлипывает, но даже радуется, что все настолько размыто перед глазами: какая-то возможность не видеть Гилберта перед собой. — Тот день... — шепчет дрожащим голосом, сводя трясущиеся колени вместе, — тот самый день... После которого ты стал чудовищем... Звериный взгляд, лишенный всякой человечности. Безумный звериный взгляд. Пустой. Что в них отражается, кроме ярого, кровавого желания уничтожить все? Все искусство. Все людские блага. Все живое, противящееся ему. Рассудка больше нет. Это есть жертва во имя идеи. Жертва, принесенная во имя силы. Жертва ли? Гилберт молчит. Чувствует, как ободранная форма, с которой прямо сыпется грязь, спадает с исхудавшего, измученного и перекаченного наркотиками тела. Постоянно тянется трясущейся рукой со следами от уколов и сильно выпирающими венами к штанам, чтобы подтянуть их обратно. Лицо не выражает никаких эмоций, лишь мышцы непроизвольно дергаются. В руке судорожно сжимает покрытый засохшей кровью кинжал. — Ты сошел с ума! —продолжал в истерике вопить Германия, щурясь от слез. — Почему я хотел быть таким же, как и ты! Ты отвратителен! Кажется, двумя кистями рук можно было спокойно обхватить талию, да еще и останется пространство. Кажется, скоро колени стану толще бедер. Ноги итак больше не могут ровно стоять; можно без всяких усилий вырвать сгнившие зубы, а челюсть так ослабла, что больше не может держаться, отчего рот чуть приоткрыт. От него все так же веяло силой, и Людвиг совершенно этого не понимал. Его пугала и отталкивала эта сила, вынуждая буквально вжаться в стенку, лишь бы быть подальше от этой тяжелой и напряженной атмосферы, заполонившей всю затемненную комнату. — Я ненавижу тебя... — опускает взгляд с Гилберта на пол. — Ты во всем виноват... Ты все испортил.. Что с нами будет теперь? — сводит колени вместе и чуть съезжает по стене, вспоминая события двадцатилетней давности. — Нас снова будут бить? Снова унижать? Но пруссак молчит. Разбитые губы медленно расплываются в злорадную ухмылку. Слышен язвительный и мерзкий смех. — Почему ты начал войну? Ты же один... — пусть Людвиг и был маленьким, обладал опытом в несколько раз уступающему отцовскому, ему не трудно было догадаться, видя, как Гилберт постоянно ругается до хрипоты со своими "союзниками". — Ты же знал, что так будет... — все надеялся Германия на хоть какую-то оставшуюся часть разума пруссака. Может, тогда вновь прибудет понимание и сожаление, вновь захочется быть рядом с ним. — Знал, — хохотнул Байльшмидт. — Но разве у меня был выбор? — настолько спокойный и апатичный тон. — Я был в меньшинстве. Я был в единственном числе. Разве это должно останавливать меня перед неправым большинством? Они объявили меня безумцем. Но суть в том, что правда есть правда. Я придерживался правды, пусть наперекор им всем, но я не безумен. Я должен был пожертвовать всем, что у меня есть, во имя правды.* — Ты объявил им всем войну! — топнул ногой мальчик. — Неужели нельзя было пойти другим путем?! Сколько боли и разрушений ты причинил! Сколько можно думать, что война станет единственным решением! Это не выход! — Странно, ведь тебя воспитывал я... — тяжело вздыхает Гилберт. — Наверное, ты еще слишком мал, чтобы понять одну простую истину. Война — это мир, — твердым голосом произносит, сосредоточив взгляд на сыне. Людвиг удивленно, все так же испуганно, непонимающие глядит в ответ. Как можно придерживаться двух совершенно разных и вовсе противоположных понятий? — Как война может быть миром? Война несет разрушение! Они не могут быть связаны. — Ты так наивен, мальчик мой... — тяжело вздыхает, отводя голову вниз от усталости, ведь шея больше не может держать. — Ты считаешь, что все должны быть в мире? Представь, что мы бы все вместе собрались и заключили вечный мир. Что бы изменилось? А я скажу тебе. Ничего. Все было бы то же самое, — останавливается, просто надо передохнуть, да и дать возможность Людвигу все осмыслить тоже бы не помешало. — Каждая страна была бы замкнутой вселенной, навсегда избавленной от отрезвляющего влияния внешней опасности. Война всегда была стражем здравого рассудка... И, если говорить о правящих классах, вероятно, главным стражем. Пока войну можно было выиграть или проиграть, никакой правящий класс не имел права вести себя совсем безответственно. Ведь поражение может принести смену власти: различные заговоры, недовольства, обвинения в сторону правителя — он же представляет государство! Война вынуждала развиваться, заставляла идти вперед. Война несет гибель человеческих жизней, а вместе с этим — уничтожение продуктов человеческого труда. Мы совершенствовались через разрушение. Каков шанс, что в этих самых маленьких вселенных не начнутся свои собственные войны? Люди не могут быть равны, Людвиг. Никогда. Пока есть высшие, средние всегда будут стараться их сместить в пользу себя, прибегая к необразованным низшим. Посему идеи наших врагов — бессмысленны и абсурдны. Всегда должен быть сильнейший. А этих воин будет все больше: ведь впредь нет опасений, что внешние шакалы во время упадка придут и разорвут тебя. Власть станет более распущенной и раскрепощенной — больше нет угрозы. Мы потеряем само понятие мира — он станет вечным. Мы приходим к миру через войну. Мы воюем за мир. Постоянный мир был бы то же самое, что и постоянная война. Вот чем глубинный смысл такой, казалось бы, абсурдной смеси двух совершенно разных, но одновременно похожих понятий — Война — это мир. * Германия все с большим испугом уставился на Гилберта, все больше не понимая его слов, даже не старался особо понимать всю их весомую значимость, априори считая подобные высказывания бредом сумасшедшего — не может быть так в действительности, не может быть. Он лжет. — Не правда... Такого бы не было... — подкашиваются ноги, мальчик окончательно съезжает на пол. — Я понимаю, что идеи коммунистов не имеют смысла, но... Но ты хуже коммунистов! Твои мысли еще хуже! Я не хочу им следовать! Я даже рад, что ты проиграл! Гилберт смеется. Громко смеется. — Я знаю, в чем заключалась моя ошибка. И, скорее всего, одна из главнейших моих ошибок... — тяжелый вздох. — В средние века существовала инквизиция. Она оказалась несостоятельной. Она стремилась уничтожить ересь, а в результате ее увековечивала. За каждым еретиком вставали тысячи новых. Почему? Потому что инквизиция убивала врагов открыто. Это было больше похоже на публичное шоу, куда мог прийти любой желающий, чем на казнь. Инквизиция убивала нераскаявшихся. Собственно, потому и убивала, что они и не раскаивались. Люди умирали за то, что не хотели отказываться от своих убеждений. Умирали за то, что хотели быть собой. Естественно, вся слава доставалась так названным мученикам, а позор — инквизитору, палачу. Я пытался не повторить этих ошибок... — опускает голову. — Нельзя создавать мучеников. Я преследовал ересь безжалостнее, чем любая инквизиция. Прежде чем выводить жертву на открытый процесс, я стремился лишить ее достоинства. Изматывал пытками, одиночеством, избивал, пинал ногами, вынуждая кататься по полу, корчась от боли. Обливал ледяной водой, жег грудь электрическим проводом, вставлял раскаленный паяльник во влагалище... Этого оказалось недостаточным. Они все равно плакали у моих ног. Молили. Они были готовы признаться во всем, что я им скажу. Сдать всех, кого только я назову. Они раскаивались. Но правдивы ли были их раскаяния? Они умирали с такой же ненавистью ко мне. Умирая, они продолжали верить, что я проиграю. И это была моя главная ошибка, — речь становится все более медленной и тихой. — Умирая, они должны любить меня... — прикладывает дрожащую руку к сердцу, — искренней и верной любовью... Должны сдаваться и иди ко мне по собственной воле. Отдать мне свою душу. Разум... Я должен ими владеть... * Сущность и мысли пруссака постепенно открывались перед Людвигом, вызывая еще больший ужас и отвращение. Он уже прекрасно понимал, что отец сошел с ума, и ничего в его голове кроме такой же безумной и безрассудной идеи о каком-то новом высшем мире больше нет, но каждое новое слово порождало больший страх и желание отбежать к первому попавшемуся коммунисту, чем стоять напротив отца-нациста. — Как ты мог бы завладеть разумом? Насилием? Ты бы не смог долго держаться таким образом. Ты бы проиграл в любом случае... — Ну почему нет, Людвиг? Почему нет? — действительно не понимает такой наивности. — Пойми: в политике, в философии дважды два может равняться пяти. Да хоть шести, хоть десяти — не важно. Будет равняться столько, сколько я скажу. Столько, чтобы мне было выгодно. Но при строительстве кораблей, самолетов и все прочее дважды два должно равняться четырем. Я могу доказать, что белое — это черное, а черное — это белое. Перевернуть все прежнее представление, и никто этого даже не заметит. Но... — тяжело вздыхает, — и я не совершенен в этом. Я не смог склонить к себе глупые, жадные и ленивые умы "великих", — особой презрительной интонацией выделяет это слово, — держав. Им оказалось проще спрятаться, принять позицию жертвы, чем встать и пойти войной, выставив меня своим главным врагом. И теперь все объявят, что я проиграл. Все будут высмеивать и насмехаться надо мной. Мои идеи переделают и обольют клеветой, лишь бы изменить весь смысл и выставить меня большим безумцем. Каждый день, каждую минуту их будут громить, позорить, высмеивать и оплевывать. А они будут вечны. И буду вечен я,* — довольно улыбается. Наверное, еще не пришло то время, чтобы мальчик смог полностью осмыслить и обдумать все эти слова. Сейчас он испытывал лишь страх и отчаянье за проигранную войну. Его пугала неизвестность и ужас от неизбежного наказания. Молчит и вообще не хочет ничего говорить, только плакать, отвернувшись куда-то в сторону. Вздрагивает, вновь обращая внимание на Гилберта. — Однажды ты должен будешь решить: свобода или счастье. Глупцы выбирают счастье,* — усмехнувшись, снимает все полученные железные кресты с формы и бросает прямо под ноги сыну. Крутанув нож в тощих пальцах, накидывает капюшон и уходит. Уже навсегда. 201* Сколько уже времени прошло? Сколько потребовалось времени для осознания? Людвиг смотрит на фотографию — одна из немногих вещей, напоминающих о том светлом и белом мире. Гилберт в своей черной ССовской форме, а маленький Германия в коричневой рубашке от униформы Гитлерюгенда. Столько счастья на их лицах от прихода новой власти — прихода новой жизни для немцев, лучшей жизни. Людвиг утыкается в колени и плачет еще пуще прежнего, свободной рукой схватившись за волосы. — Ты был лучшим, — вновь поднимает взгляд на изображение. — Они убили тебя... Не может забыть недавно произошедший случай: ведь задница до сих пор дает о себе знать, что и сидеть практически невозможно. Людвиг поворачивает голову в сторону окна, устремив свой взгляд к небу. — Я знаю, ты зол... Очень зол... Но я ничего не могу сделать... — все больше изливается слезами, все громче шмыгает носом. — Они помнят это до сих пор. До сих пор во всем обвиняют тебя, а я, как твой сын, вынужден молча выслушивать и терпеть. Я должен подчиняться... Потому что когда-то ты начал войну. Прости... — от стыда закрывает лицо руками. — Я подвел тебя. Снова... На каждом собрании вынужден молча наблюдать за решением других. Тихо и мирно стоять, смотреть, как все решения принимают за него. Кого вообще волнует голос подростка, рожденного от главного нациста? "Твой отец нанес огромное количество ущерба, и отдуваться за него будешь ты. Ты ведь не хочешь показаться таким же жестоким и грубым, верно?" — вот что Людвиг постоянно слышал. Слова, оскверняющие Пруссию. Он главный безумец и худший пример, каким надо быть. Его идеи, пересказанные и переделанные людьми и странами, которые даже не понимали истинного значения этой идеологии. Сплошная ложь. Ведь нужно больше ненависти. Больше ненависти против правды. "Ты ведь не хочешь показаться нетерпимым, верно? Ты должен принять беженцев, иначе тобой будут недовольны", — вот что слышал Людвиг. Должен казаться покорным и смирным — искупить свою вину перед всем миром за идеи, оставшиеся у него в сердце. — Что бы сделал ты?.. — шепчет дрожащим голосом. — Ты бы не сдался... Ты бы не смирился... — становится еще более мерзко от самого себя: он предал своего великого отца. — Ты всегда улыбался. Даже в самых тяжелых и, казалось бы, непреодолимых ситуациях. Когда многие не могут найти в себе силы даже просто для позитивной мысли. Ты находил силы, чтобы смеяться. 1922 Гилберт поверить не может в очередную свою неудачу: обычно хотя бы погода в его родных землях благоприятствовала, что хоть как-то облегчало существование, но теперь... Зима выдалась крайне суровой, и Байльшмидт считал, что абсолютно все в этой жизни его ненавидит и презирает. — Мы почти пришли... Потерпи немного, — пытается успокоить Людвига, крепче сжав его руку. Хромает и еле переставляет уставшими, замерзшими ногами. Появляются мысли сдаться и в один момент просто свалиться лицом в снег. Нет желания бороться, нет желания идти дальше. Уже не хватает сил. Из-за потерянных земель добираться от Берлина до Кенигсберга стало еще труднее, не говоря уже о перевозках: поляки имеют точно такое же презрительное отношение к немцам, что и все остальные. Ради экономии, Гилберт предпочел голодать, оставляя большую часть сыну, а себе — что останется, если вообще останется. Уставший, весь поникший и голодный, он твердо пытался стоять на ногах и вести за собой мальчика. — Ги-и-илберт! Слышит этот отвратительный его ушам женский голос и в ужасе замирает, уставившись куда-то прямо. Про себя проклинает все живое и готов чуть ли не плакать, лишь бы этого не произошло снова. Хотя бы сейчас. Дрожит. И уже не от холода. Пруссак наклоняется к Людвигу и крепко сжимает детское надплечье: — Уходи отсюда как можно скорее... Ты же дойдешь сам, верно? Недалеко ведь. Иди, не оглядывайся и не смотри на меня. Я скоро приду... — легонько пихает свое чадо в нужном направлении и отпускает, выпрямившись. Несколько раз тяжело вздыхает, собираясь с духом, и разворачивается к подошедшей француженке. При одном лишь ее виде Гилберт готов дрожать и трястись, умоляя оставить его в покое, но старается держать себя в руках, устало и апатично смотря на Франсин. — Все еще не можешь оправиться? — спрашивает с очевидной усмешкой, ехидно улыбаясь. Пруссак все так же молчит, не желая с ней разговаривать и выслушивать все эти издевки с ее стороны. Их и так слишком много от всех, кого он встречает. Но француженка не терпит его молчания и наносит резкий прямой удар прямо в живот, вынуждая немца согнутся. Гилберт харкает кровью и жмурится, приложив руки к больному месту. — Кажется, ты забыл, что должен делать каждый раз, когда я подхожу к тебе, — надменно произносит и, пользуясь положением, ударяет Гилберта прямо в ухо. Мерзкий звон в ушах, перед глазами все мутнеет и появляются темные пятна. Кружится голова, Гилберта не могут удержать собственные ноги; он падает и закрывает ладонями уши, лишь бы как-то избавиться от отвратительных звуков, разрывающих его слух. Но девушка и на этом не успокаивается: отводит ногу назад и, приложив чуть ли не всю силу, пинает немца в верхнюю губу, что отдает и в нос, и в мозг, вызывая страшную боль и тошноту. Из-за этого Байльшмидт откидывает голову назад и отхватывает очередной пинок прямо в кадык, от чего задыхается, пытается откашляться и набраться воздуха заново, но все безуспешно. Особенно, когда Франсин грубыми и быстрыми ударами пинает под ребра. Пруссака все больше рвет кровью, и вообще перестает что-либо видеть перед собой, кроме темноты. Наконец, Бонфуа, довольная собой и видом Пруссии, отходит на шаг назад и скрещивает руки на груди в ожидании, когда Гилберт очухается. Он делает это на удивление быстро. Размеренно и медленно дышит, как бы наслаждаясь данной возможностью. Глотает кровавые сопли и слизывает с верхней губы: нет сил, чтобы убрать руки с живота. Посчитав, что этого достаточно, девушка презрительно снимает шапку с пруссака и швыряет куда-то в сторону, после чего хватает за волосы, заставляя приподняться над землей. — Вот что ты должен был сделать. Снять шапку и продемонстрировать свое уважение ко мне, — и после старается ткнуть Гилберта лицом прямо в облеванный кровью снег. Байльшмидт опять же молчит. Свое уважение перед ней он никогда не покажет, потому что его просто нет. Не за что уважать страну, которую он побеждал даже в войне на два фронта. Ей просто повезло и ничего более. — Бить лежачего... Где твоя честь? — как только находит в себе силы для ответа, хрипит, стараясь перевести взгляд на француженку. — И ты мне будешь говорить о чести? — надменно смеется. — Что ты, что твой отец. Он лишь мнил себя благородным рыцарем, освещающим земли. Ради этого ли он отправлялся в походы? На поле боя он превращался в животное, цель которого — убивать ради самого факта убийства. Распространения своей веры его не особо-то и волновало. Ко всему, это легкий заработок, да еще и приятный. Он вложил эти принципы разбоя и желания убийств. — Презрительно фыркает. — Подлая прусская нация. Держава, которая всех обманывает, не заслуживает существования. От нахлынувших воспоминаний Гилберт, как бы ни старался, больше не мог сдерживать слезы. Еще больше стыда и позора. А сил, чтобы закрыть лицо руками и спрятать свои эмоции, больше нет. — Не думай, что я буду унижаться перед тобой второй раз... — шепчет и громко всхлипывает. — Тебе и не нужно. Ты уже лежишь в моих ногах, Жильберт, — так высокомерно, с такой ненавистью проводит подошвой ботинка по скривленному лицу пруссака. — Тогда все думали "Франция самого Величайшего поставила на колени. Что же нам теперь делать?" Но, наконец, сейчас все поняли, насколько ты ничтожен и жалок, — вновь с такой силой пинает немца в живот, и еще одна очередная серия ударов. — Вспомни: я говорила, что так будет. Потому что ты не достоин быть на вершине! "Не такой как все, лучший в мире!" Ты ебаный неудачник! Сдохни! Гилберт пытался терпеть, руками закрывал места от ударов, лишь бы ему все здесь не отбили, и пруссак мог хотя бы после этого подняться, но в конечном итоге все же не выдержал в истеричной мольбе взвыл: — Пожалуйста... Хватит... Пожалуйста, перестань... — давится собственными кровавыми соплями и грязью, уже еле-еле может дышать, потому произносит слишком тихо и невнятно. Лежит на боку и трясется, стараясь уткнуться лицом в снег, лишь бы она не видела его слез, в ожидании следующих ударов. Разве будут слушать пруссака? — Скажи спасибо, что я хотя бы твоего сына не трогаю, — все же успокаивается, но лишь из-за собственной усталости. — Ты бы и не посмела его тронуть... На себя, в общем-то, Пруссия может забить, может жертвовать и терпеть, но если дело доходит до его ребенка... Гилберт готов рвать и метать даже в таком состоянии. Готов сломаться окончательно и физически, и морально, не позволить другим издеваться над своим сыном. — Надо же, ты кого-то любишь, кроме себя, — с некой досадой произносит Франсин. — Мне просто жаль, что Людвиг воспитывался тобой. Он достоин лучшего родителя, чем тебя. Лживого и мерзкого пруссака. — Ты считаешь себя выше меня, подлого и жестокого? — спрашивает довольно спокойно, подняв свой взгляд на француженку. — Да, я считаю, что я выше тебя, — довольно уверенно произносит, скрещивая руки на груди. Гилберт молчит. Но не из-за отсутствия сил на разговор. Сопротивляться Франции он не может — слишком слаб по сравнению с ней. Задавить морально, своей волей, — единственное, что может пруссак в данный момент. Он смеется. Просто тихо хохочет. Давится своей кровью, грязью, но, выплюнув кровавые слюни, продолжает вновь. Он выше нее, даже сейчас, валяясь в ногах. Мерзко видеть избитое, все в слезах, но с довольной усмешкой лицо. Франсин, не выдержав, с лютой злобой и ненавистью вновь пинает Гилберта прямо в лицо, прямо в нос. — Знай свое место, пруссак! — с отвращением произносит национальность Байльшмидта и, тряхнув головой, гордо уходит. Кажется, уже можно не казаться гордым и неприступным. Смотрит в небо. Давится и всхлипывает. Мечта оказаться там, вверху, в стратосфере. Быть распыленным, просто исчезнуть. Навсегда. Никогда не ощущать этих страданий. Этой боли. Боли от падения с высоты. Этого больше не будет. Наконец он может быть собой. Он может закрыть глаза и заплакать, уже полностью теряя веру во все. — Я не хочу... — шепчет сам себе. — Я не хочу это терпеть. Я не хочу жить. Ради чего? Чтобы снова облажаться? Когда все это закончится?... Я не могу держаться на вершине. Не могу быть лучшим. Мой удел катиться вниз... — судорожно всхлипывает, проглатывая стекающие в рот капли. — Я неудачник. Может, она все же права?.. Я не достоин, я.. — Папа! Слышит детский голос рядом с собой. Дрожащий, будто мальчик сейчас заплачет. Больше не может быть собой. Больше не может показывать слабость. — Я сказал тебе уйти... — кряхтит и пытается перевести взгляд на сына. — Прости... — Людвиг опускает голову вниз и всхлипывает, лишь бы не видеть серьезного лица Гилберта. Пруссак тяжело вздыхает, ощущая еще большую боль по всему телу. Продолжают литься слезы, раны обжигают, но, стиснув зубы, всхлипывает в последний раз и нацепляет вновь серьезное лицо. Нужно быть сильным. Хотя бы для ребенка... Уголками губ Гилберт пытается улыбнуться, мол, все в порядке, и собирается с остатками сил. Да, он не один. И он должен жить и бороться. Еще слишком много не сделал. Все еще не закончилось. Если за столько раз, сколько Пруссию пытались стереть, он оставался живым, — еще нужно что-то сделать. Что-то очень важное. Гилберт, превозмогая боль, со скрипом в зубах пытается перевернуться на бок. Сразу же чувствует усиление тошноты, как только добивается своей промежуточной цели. Дальнейшие действия казались немцу просто невозможными. Он мычит, стонет, но кое-как встает на колени, опираясь руками на землю. Кашляет, харкает кровью и тяжело, медленно дышит. Ужасно кружится голова, очередные пятна, мешающие видеть перед собой. На ощупь дрожащей рукой пытается дотянуться до кисти сына, слегка сжать; поднимает голову, смотрит прямо в голубые размытые глаза. Улыбается. По щекам до сих пор стекают слезы. Смеется. Действительно искренне смеется. Людвиг и плакать перестал от вида своего отца. Больше от удивления и восхищения, что даже в такой ситуации Гилберт находит силы на улыбку. Его позитивная энергия передается и мальчику, который улыбается вслед за ним. Сколько счастья пруссак ощутил в этот момент. Какая приятная дрожь пробежала по всему его телу, убивающая боль, заставляющая улыбнуться только шире. Байльшмидт тянется в карман за платком и трясущимися руками пытается вытереть мокрую дорожку на щеках сына. — Все хорошо... — шепчет, а свои слезы будто не замечает. — Все хорошо, я знаю... Пытается вытереть кровь и грязь со своего лица, а заодно высморкаться, вскрикивая от боли каждый раз. Может, остановить кровь, но сил особых нет продолжать этим заниматься — уж как-нибудь да точно дойдет. Опираясь на колено, промычав, зажмурившись, поднимается на ноги и шатается. Каким-то чудом ему неизвестным удается устоять. Чуть наклонившись и согнув колени, перекидывает вес на бедра с помощью рук. Пытается отдышаться и радуется своей небольшой победе: смог подняться сейчас — поднимется и дальше. Гилберт поднимает голову и видит перед собой принесенную Людвигом шапку, пару раз отряхивает и надевает. Он прекрасно замечает состояние своего сына, как тот весь дрожит и еле-еле переставляет ногами, и не находит иного решения, кроме как выпрямиться, тяжело вздохнуть, собраться и взять мальчика на руки. Пруссак вновь пошатнулся и чуть не завалился обратно на землю, но выдержал. Прижимая Людвига к себе, медленно направляется в нужную им сторону. Ему не важен свой комфорт. Состояние сына — вот то единственное, о чем он должен сейчас заботиться. — Все изменится... — уверенно произносит, целуя в висок. Все изменится. Все изменится. Сколько нужно ждать до этого момента? — Ты лучший... — Людвиг вновь произносит в слезах, не переставая восхищаться волей отца. — Все изменится... Словно мантру повторяет ежедневно эти слова. Ежедневно вспоминает этот момент, которому уже столько лет... И каждый раз, спустя года, Германия чувствует мужественность, уверенность и силу. Чего так не хватает многим в нынешнее время. Всегда был, есть и будет его примером. В очередной раз шмыгает носом, прижимая к сердцу Железный крест. — Я не могу, — Людвиг коротко отрезает и резко приподнимается с пола, забыв о собственной боли, о чем и пожалел после. — Я не могу без тебя. Мне тяжело... Ты же обещал не бросать меня! Ты же обещал всегда быть со мной! Нет, Гилберта он не обвинял и не думал, что тот его обманул. Может, все эти воспоминания, история, наследие, что Пруссия оставил после себя, что все еще достаточно плотно, для мертвой страны, хранится в сознании людей, в его народе. Можно ли считать, что Гилберт до сих пор рядом? Выходит на улицу, чтобы снова окунуться в прошлое. Прошлое, заставляющее твердо идти в будущее. Шум. Выхлопы. Из открытых дверей магазина — бухающий, скрежущий ритм чужой музыки. Уродство всюду — но уродливее всего человеческие массы. В каждом квартале сотня лиц, из которых от силы тридцать Людвиг может назвать своим народом. Остальные уродливы и чужеродны, смуглы и курчавы, с плоскими носами и глазами цвета грязи. Города, пожалуй, всегда были грязными, уродливыми и шумными. Всегда ли? Людские толпы когда-то были Белыми. Люди с ясными глазами и светлыми лицами шагали по улицам, неспешно прогуливаясь или торопясь по делам; никто не влачился вперевалку, не вихлялся, пританцовывая, всеми членами тела. Отец гордо вел сына за руку по Белой и чистой улице. Счастливой и здоровой улице. Прививал арийские белые ценности. Он был прав. Городская грязь проникает повсеместно, всасывает во всеобщую мешанину всех поголовно, размывает различия. Неужели все эти уродливые лица — лица будущего? А ведь немец еще помнит то время, когда все до одного Белые вели себя как Белые и были на тротуарах хозяевами; когда Белыми были официанты и повара – даже бродяги на углах улиц были белыми. Лица тогда не были сплошь такими суровыми и безразличными, в них не было затаенного страха перед всем остальным уличным людом. Время было более спокойным, более чистым, более дружелюбным и менее уродливым. Личные интересы стояли позади интересов нации, расы. Отец создавал свой мир. Он был величайшим. И есть же те, кто выделяется среди всей этой мерзости. Чистые места на этой замазанной грязью скатертью. У них короткая стрижка, а на них ботинках белые шнурки. В их руках всегда нож или другое холодное оружие. Их воинственность, желание защитить свой народ напоминают отца. Он рядом? Оглядев их, Людвиг вспоминает черную форму пруссака. Его фанатизм войне и насилию. Война — это мир. Внезапно, он видит его. Вдалеке. Таким, каким видел в последний раз: Гилберт весь разорванный, израненный, сшитый, будто собранный заново. Но все такой же ухмыляющийся. От него все так же веет силой, прусским, немецким могуществом. Он больше не страна. Но все такой же живой. Он все так же рядом. Пруссак довольно скалится, молчит, будто дожидается чего-то от сына. И Людвиг это прекрасно понимает. — Я хочу быть свободным, — твердо начинает он, вытирая мокрые следы с щек. — Свобода — это рабство, — с усмешкой произносит Гилберт, скрестив руки на груди. — А рабство — это свобода, — продолжает уверенно говорить. — Истинная свобода — это самому выбрать для себя верные ограничения. Гилберт горд. На его удовлетворенном лице выражается вся отцовская гордость и радость от сознания, что он выполнил свой долг, наставив Людвига на истинно верный путь. — Вспомни миф об Одиссее, — начинает Гилберт. — Что он увидел после двадцати лет скитаний и войны? Как чужие захватили его дом и лезут к любимой жене, которая изначально пыталась привить им приличие и свои правила. Ничего не изменилось. Тогда Одиссей убил их всех, — широко ухмыляется и даже посмеивается. Людвиг замер на несколько мгновений, пытаясь осмыслить и обдумать сказанные отцом слова, хоть и посыл их был очевиден. Как только он обернулся — Гилберта уже не было рядом. Ничто не сломает немецкий боевой и разбойничий дух. Дух борьбы и желание стать свободными. Стремление снова стать выше, снова стереть со своего лица позор и унижение. Снова всем доказать. Прусский дух жив в каждом. Германия вздрагивает от шума и криков, доносящихся за спиной. Оборачивается. Все горит, а грязь стонет от боли под ножами и тяжелыми ботинками. Людвиг заворожено глядит на избиение и поджег приезжих. Он видит своего отца. Злого, ненавидящего все живое, все мерзкое, все "доброе". Видит своего спасителя. Он всегда будет рядом. Звуки мигалки и чужие возгласы. Кажется, пора уходить. Кажется, в очередной раз пытаются осквернить достоинство спасителей. "Нельзя быть, как эти люди. Они ужасны и жестоки" — можно слышать постоянно, практически ото всех, в основном в СМИ. Людвиг видит, как это разъедает мозги его народа. Видит, как постепенно гибнет вся цивилизация. Нет. — Луи! ** Слышит знакомый женский голос. Родной знакомый женский голос. Оборачивается и видит перед собой француженку. Он удивлен, но одновременно с этим не видит ничего странного. — Луи, я…— по ней было видно, насколько она огорчена. Опускает голову, выражая стыд и жалость. — Я хотела сказать, что… — поднимает взгляд на Людвига и прекрасно понимает, что он уже давно догадался о теме разговора. Запинается, жмется, потому что действительно неприятно говорить это. — Твоей отец был прав. Германия усмехается. Достаточно долго потребовалось ему ждать, чтобы, наконец, родители нашли понимание. Пускай и после смерти одного из них. — Он никому не навязывал эту глупую идею равенства, — как бы еще больше хочет надавить на француженку, заставить почувствовать свою вину. — Идея сильнейших. — Я знаю… — всхлипывает, беря Людвига за руку. — Я знаю, что он чертов гений. Его идеи были в разы лучше моих… Более реальные. Более осуществимые и действительно верные. Я лишь злилась на него. Пыталась пойти противовес, как-то с ним бороться. Но все бесполезно. Этот белобрысый ублюдок оказался в разы умнее, что даже после своего исчезновения до сих пор на слуху у всех. Кто бы мог подумать, что однажды мы станем поддерживать его... Франсин в очередной раз предалась своим воспоминаниям. Начало той самой войны. Гилберт буквально призывал остальных присоединится для борьбы с "красной еврейской заразой". Но разве кто-то ему поверил? — Если бы мы доверились ему... — голос дрожит, француженка оглядывается по сторонам, — ...все было бы иначе. Но нам было проще выставить его безумцем и спрятаться, чем вести войну, которая изначально казалась невыгодной. Пропаганда настолько проела нам мозги, что... — Мы были главными злодеями для всех, потому что бросили вызов устройству мира. Потому что обидели главных лжецов. — Да, именно... — задумывается. — И все же, он чуть ли не в одиночку практически справился с целыми миром. Проиграл из-за собственных ошибок... Он удивителен. И именно из-за его удивительных идей, что он нам принес, мы и убили его... — не может сдержать слезы и утыкается Людвигу в плечо, крепче сжимая его ладонь. Парень крепче обнимает француженку, стараясь успокоить ее. Они продолжат вместо то, что не смог он один. Он с ними. Он рядом. Быть воином — жить вечно.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.